молодой:
– Опять сука эта гривастая кобелей привела! Что ни ночь, то хахаль, что ни хахаль, то сабантуй! И не убьют они её! – здесь дамский, папиросками «Север» или «Прибой» обязанный своей сочностью, баритон.
– Хоть бы догадался кто да на работу ей сообщил! Да разве ж можно так! Ну каждый день, почти что каждый! Прямо житья с ней никакого! – тут драматическое сопрано, поставленное в хоровом кружке.
Вернуться, в рожи плюнуть и сказать, что хахаль у неё один: майор с погонами, – мало им будет этого, тогда добавить, что майор мужик серьёзный и сердитый, как носорог, пьёт только чистый спирт, жрёт только кактусы, а в галифе у него есть потайной карман, а в кармане всегда наготове опасная бритва, которой он в трезвом виде трём подполковникам – танкисту, артиллеристу и войск связи – горло перерезал, а что уж пьяный вытворяет?! Но нет, сильна инерция, и ноги вспять не развернуть.
Перешёл на другую сторону улицы, взглянул на скучную быль голубых окон в тюлевых занавесках за чёрной сетью тополиных веток и крикнул:
– Телевизор выключи, эй, офицерша, программа давно закончилась!
Тень не метнулась, не ожила занавеска, ладони к стеклу не прильнули, хоть и в паху немного больно…
Господи, Господи, как бежит время. Да вот куда?
Город пуст и тёмен, не город, а дремучий лес, в котором, кроме самих деревьев – берёз, сосен, тополей и кедров, – и дома – деревья. Окна, как дупла у бурундуков в зиму, ставнями запечатаны, оставшимися в наследство от купцов-золотопромышленников и мещан елисейских, редко в какую щель, будто из гнилушки, свет просочится, просочится и повиснет на голых кустах черёмухи или рябины – не идёт дальше. Голоса не услышишь. Машина – и та случайная, прошелестит по холодному асфальту, мигнёт неизвестно кому подфарником, намекнув про свой дальнейший путь, и сгинет за поворотом. Только лай собачий, беспрерывный и гулкий, эхо с края на край с ним, с лаем, от земли до неба носится, – словно собачья репетиция собачьей оперы в Большой порожней цистерне началась и продолжается. Иная зловредная собачонка, едва протиснувшись, вылетит из дырки в подворотне, для неё специально, для воробьёв ли, и просверленной, зайдётся в гавканье до кашля, но нечем её прижучить, чтобы успокоить, да и не видать её в потёмках, будь она хоть белая как сахар, чего доброго – угодишь по влюблённым, у которых любовь пока что по танцплощадкам да по лавочкам; нет, нет, не жалко, а опасно, ведь может же, на твою беду, влюблённый оказаться таким – во всю лавочку, а подружку свою на одном мизинце, как птичку-синичку, держит, сама подружка ли как Бобелина… да, да, застрелить или удавить хочется ту собаку, что скалится на тебя и рычит потому только, что не ты её хозяин, лишь хозяин для неё человек, а ты так, зверюга приблудный… застрелить нечем, а удавить попытаешься – ать, ать в темноте руками обхватил, а пальцы не сходятся: шея-то не собачки, а того, с лавочки… о-о-о… извините, закурить не будет, и полетел хабарики по дороге нащупывать… и так сквозь зубы:
Ах, чудеса, чудеса —
Вся капель в звонких брызгах,
Зачерпни и попей,
Ах, капель, ах, капель!
Да, да, суп из неё ещё свари. Или пельмени майору. Может, не понимаю я – да и зуб-бровка ещё эта, – может, здесь символика сплошная, вроде «оттепели», или поток авторского сознания, но всё равно – не без нахальства. Сам черпай и пей, зачем других-то призывать. Искупаться ещё посоветуй, да полежать в ней и похрюкать. И ещё там что-то было… ах нет, это уже совсем другое, это там, где сделку с тобой пытаются устроить: ты им ладони подставляешь – как блюдечки, а они в них тебе солнышка насыпают… нашли бесхозное, чего не жалко. Правда, у неё, у Рыжей, и об этом как-то получалось – слушаешь, рот разинув, и веришь, хотя верить ей… как ветру, такого насвистит… На кошку похожа. И глазами, и мордочкой, и повадками. И характером. И кому попало лысины протирать не станет, и заставь-ка постоять её дневальным – лечь, может, и ляжет, но стоять не будет… Да, да, ей-богу, на рыжую кошечку. И дырка у неё в голове для песенок, как в копилке – для монет. И хозяина для неё будто нет, есть место – пуфик, тепло да сухо б только было. А со мной с детства напасть такая, словно изурочил кто, беда моя, моё горе: глаза зелёные – прямо как для кота валерьянка. Но как-то легче мне, хотя бы оттого, что знаю, с чего всё это началось. А началось всё это с медсестры. Было мне лет пять, не больше… а кому я это всё рассказываю?.. себе или тебе?.. ну так вот, заболел у тебя живот. День болел, два, а на третий повела тебя мама в больницу. Привела, пошепталась о чём-то с дежурной медсестрой и вышла из кабинета. А медсестра дописала что-то в журнале – ручка у неё была такая: пластмассовая, гранёная, – поднялась, подошла к тебе и говорит:
– Ну что, мой славненький! – это ты-то, с испачканными изнутри штанишками, славненький, ну да ладно, у всякого своё пристрастие, – склонилась к тебе, мнёт пальцами твой живот, как грелку, и говорит: – Угу, тут у Ванечки молочко, а тут – котлетка, – верно: пил ты и молочко, ел ты и котлетку. Ну и что? Если бы только один этот рентгеновский фокус, ты бы, возможно, и внимания на него не обратил, ты бы сейчас, возможно, и медсестры той не вспомнил – раз врач, думал тогда ты, так всё насквозь и видеть должен. Нет, нет, дело здесь вот в чём: склонилась медсестра к тебе и изучает твой язык, а глаза у неё зелёные, каких и быть-то вроде не должно у человека, такие, что на ум тебе сразу трава та заявилась, что в нашем первом каменском дворе росла, про которую никто, кстати, кроме тебя, и не помнит, которая, вероятно, только в твоём мозгу и выросла. Но и это ещё не всё, ещё вот что: склонилась она к тебе и смотрит на твой язык так, что видишь ты при этом не только глаза её, вспомнив и тут же забыв про траву, но и ту лощинку, или как бы там её назвать, не впадая в пошлость, ложбинку под халатом, и ладно бы один ты это видел, но и солнце…