Младенчество. Детство. Отрочество. Юность. Мужественность
Матушка меня, как Мадонна, выкармливала. Лежу у нее на животе, сосу взасос сосок, а певунья-родительница колыбельные песенки мне мурлычит.
Баю-баюшки-баю,
Всех врагов твоих убью.
Пусть попробуют дитя
Порешить почем зазря.
Пусть попробуют залезть
В колыбельку, где ты есть.
К стенке я врагов припру,
Бритвой горло полосну,
Кровью сына напою!
Веки тяжелеют, глаза слипаются, по моему голому тельцу разливается сладкая истома. Финальная отрыжка — и я засыпаю розовой пиявкой на крутой материнской груди…
Когда я вылупился на свет, мы жили в Париже — городе светляков. Отец заведовал там филиалом семейной фирмы. Он был богат и в средствах не стеснялся. Только я в роддоме запищал, папан нанял негритянку-кормилицу, как в фильме «Унесенные ветром». Но матушка отказалась вручить ей драгоценного младенца. Еще с порога палаты прогнала черную Арину Родионовну.
— Сама буду сына единственного лелеять! — орала окровавленная роженица на всю Бастильевскую.
Папан озадачился, но покорился. Воля русской женщины оказалась сильнее прихоти американского миллионера. Мать-героиня отстояла право ребенка на естественное млекопитание.
Ее парижские подруги, плоские модницы и манекенщицы, потчевали своих малюток синтетической кашей-какашей, затыкали беззубые детские рты тоскливыми tétines.[39]Затеи галльского ума! Эти вертопрашки не понимали, как важно для беби пребывать в те(ле)сном контакте с горячей материнской плотью. Они твердили, что предлагать пацаненку перси представляет фрейдистскую опасность. «Il у a un risque que Roland devienne un petit garçon à sa maman, une femmelette»,[40]— пророчествовали кофти[41]— кассандры. Но мать посылала их куда подальше и ласково подавала мне высокую белую грудь. До семилетнего возраста, покуда в Штаты не переехали, сладким матушкиным молоком тешился!
Так я рос, старосветский молокосос, сначала в Париже, потом за океаном.
Там моя жизнь вступила в новую стадию. У меня появились свои интересы и эксцессы, свой круг друзей. Лучшим из них был Франклин Пирс Джеймс Бьюканан Ле Мезюрье IV. Я звал его просто Пирс. Он тоже был отпрышем старинного американского рода. Мы познакомились в день моего поступления в St. Damon’s, школу золотой молодежи Кембриджа. Я тогда говорил по-английски с тем легким французским акцентом, который неотразимо действует на представительниц прекрасного пола — даже когда вам семь, а не двадцать семь.
Le jeune yankee et son mouchoir[42]
Дело было зимой. Я только что приехал в Америку. Моя конституция, изнеженная мягким парижским климатом, еще не привыкла к массачусетским морозам, и я простудился.
В первый понедельник на первой перемене я развернул батистовый носовой платок с семейным вензелем — Hakenkreuz’eм[43]в кружочке — и вежливо высморкался.
— Смотрите, он носит сопли в кармане! — крикнул мальчик с подбитым глазом и показал на меня пальцем. — Это негигиенично! Типичный европеец, моется раз в месяц и жрет сырой чеснок.
— Я ношу сопли в кармане, чтобы скормить их тебе, — ответил я и подбил мальчику другой глаз.
Мы подрались. Мы подружились. Мы стали неразлучны. Веселое было времечко. Азарт озорства! Мы оскверняли классные комнаты, отравляли учителей, поджигали девичьи «конские хвосты» (маленькие американки кос не носят). Вместе мы научились кататься на велосипеде, вместе потеряли невинность.
Как-то весной наш класс отправился на экскурсию в Нью-Йорк. Я ошивался на Times Square,[44]карабкался по небо(скр)ебам, ходил на шоу. И всегда рядом со мной был Пирс.
Здесь, в американском Вавилоне, я впервые познал порыв страсти.
— I’m in love with the Rockettes,[45]— поведал я приятелю.