счастливым.
— Я не счастливый, — сказал Гомес, — и я был бы негодяем, если бы попытался им быть, когда все мои товарищи или в тюрьме, или расстреляны.
Ричи снова цокнул языком.
— Старина, — сказал он, — я хорошо понимаю все твои человеческие тревоги. Фашизм, поражение союзников, Испания, твоя жена, твой сын: конечно! Но ведь иногда неплохо подняться над всем этим.
— Ни на одно мгновенье! — сказал Гомес. — Ни на одно мгновенье!
Ричи слегка покраснел.
— Что же ты рисовал? — оскорбленно спросил он. — Стачки? Резню? Капиталистов в цилиндрах? Солдат, стреляющих в народ?
Гомес улыбнулся.
— Знаешь, я всегда не очень-то верил в революционное искусство, а теперь и вовсе перестал в него верить.
— Так что? — сказал Ричи. — Значит, мы согласны друг с другом.
— Может быть, только теперь я думаю: не перестал ли я вообще верить в искусство?
— И вообще в революцию? — продолжил Ричи. Гомес не ответил. Ричи снова заулыбался.
— Вы, европейские интеллектуалы, меня забавляете: у вас комплекс неполноценности по отношению к любому действию.
Гомес резко отвернулся и схватил Ричи за руку.
— Пошли. Я достаточно насмотрелся. Я знаю Мондриана наизусть и всегда смогу нацарапать статью. Поднимемся.
— Куда?
— На второй этаж. Я хочу увидеть других.
— Каких других?
Они прошли три зала выставки. Гомес, ни на что не глядя, подталкивал Ричи перед собой.
— Каких других? — недовольно повторил Ричи.
— Всех других. Клее, Руо, Пикассо: тех, кто задает затруднительные вопросы.
Они были вывешены у начала лестницы. Гомес остановился. Он в замешательстве посмотрел на Ричи и почти робко признался:
— Это первые картины, которые я вижу с тридцать шестого года.
— С тридцать шестого года! — изумленно повторил Ричи.
— Именно в том году я уехал в Испанию. В то время я делал гравюры на меди. Была одна, которую я не успел закончить, она осталась на моем столе.
— С тридцать шестого года! Но ведь в Мадриде есть полотна Прадо?
— Упакованы, спрятаны, рассеяны. Ричи покачал головой:
— Ты, должно быть, много страдал. Гомес грубо засмеялся:
— Нет.
Удивление Ричи оттенялось осуждением:
— Лично я никогда не прикасался к кисти, но мне нужно ходить на все выставки, это потребность. Как может художник четыре года не видеть живописи?
— Подожди, — сказал Гомес, — подожди немного! Через минуту я буду знать, художник ли я еще.
Они поднялись по лестнице, вошли в зал. На левой стене была картина Руо, красная и голубая. Гомес стал перед картиной.
— Это волхв, — сказал Ричи. Гомес не ответил.
— Мне не так уж нравится Руо, — признался Ричи. — Тебе же он, очевидно, должен нравиться.
— Да замолчи же ты!
Он посмотрел еще мгновение, потом опустил голову:
— Пошли отсюда!
— Если ты любишь картины Руо, там дальше есть одна, которую я считаю гораздо красивее.
— Не стоит, — сказал Гомес. — Я ослеп.
Ричи посмотрел на него, приоткрыл рот и замолчал. Гомес пожал плечами.
— Не надо было стрелять в людей.
Они спустились по лестнице, Ричи очень напряженный, с важным видом. «Он меня считает подозрительным», — подумал Гомес. Ричи, разумеется, был ангелом; в его светлых глазах можно было прочитать упорство ангелов; его прадеды, которые тоже были ангелами, жгли ведьм на площадях Бостона. «Я потею, я беден, у меня подозрительные мысли, европейские мысли; прекрасные ангелы Америки в конце концов меня сожгут». Там концлагеря, здесь костер: выбор невелик.
Они подошли к коммерческому прилавку у входа. Гомес рассеянно листал альбом с репродукциями. Искусство оптимистично.
— Нам удается делать великолепные фотографии, — сказал Ричи. — Посмотри на эти краски: картина как настоящая.
Убитый солдат, кричащая женщина: отражения в умиротворенном сердце. Искусство оптимистично, страдания оправданы, потому что они служат для создания красоты. «Меня не умиротворишь, я не хочу оправдывать страдания, которые я видел. Париж…» Он резко повернулся к Ричи:
— Если искусство не все, то это пустяк.
— Что ты сказал?
Гомес с силой закрыл альбом:
— Нельзя рисовать Зло.
Недоверие заледенило взгляд Ричи; он смотрел на Гомеса с провинциальным недоумением. Вдруг он откровенно рассмеялся и ткнул его пальцем в бок:
— Понимаю, старина! Четыре года войны чего-то стоят: нужно заново всему учиться.
— Пустяки, — сказал Гомес. — Я в состоянии быть критиком.
Наступило молчание; потом Ричи очень быстро спросил:
— Ты знаешь, что в полуподвале есть кинотеатр?
— Я никогда здесь не был.
— Они показывают классику и документальные фильмы.
— Хочешь туда пойти?
— Мне нужно побыть где-то здесь, — сказал Ричи. — У меня встреча в семи кварталах отсюда, в пять часов.
Они подошли к панно из лакированного дерева и взглянули на афишу:
— «Караван на запад», я это видел три раза, — сказал Ричи. — Но добыча бриллиантов в Трансваале может быть забавной. Ты идешь? — вяло добавил он.
— Я не люблю бриллианты, — сказал Гомес.
Ричи полегчало, он широко улыбнулся Гомесу, вывернув губы, и хлопнул его по плечу.
— See you again![6] — сказал он по-английски, словно разом обрел родной язык и свободу.
«Хороший момент поблагодарить его», — подумал Гомес. Но не смог выдавить из себя ни слова. Он молча пожал ему руку.
Снаружи спрут; тысячи щупальцев прикасались к нему, вода выступала каплями из его пор и сразу пропитала рубашку; перед его глазами будто проводили раскаленным добела лезвием. Неважно! Неважно! Он был рад, что ушел из музея; жара была катастрофой, но она была настоящей. Это было настоящее, дикое индейское небо, проколотое остриями небоскребов выше всех небес Европы; Гомес шел между настоящих кирпичных домов, таких безобразных, что никто и не подумает их нарисовать, а вот это далекое высотное здание, похожее на корабли Клода Лоррена, словно созданное легким прикосновением кисти к полотну, было настоящим, а корабли Клода Лоррена настоящими не были: картины — это мечты. Он подумал о той деревне Сьерра-Мадре, где сражались с утра до вечера: на дороге был настоящий красный цвет. «Я больше никогда не буду рисовать», — решил он с жестоким удовольствием. Он решил это именно здесь, по эту сторону стекла, раздавленный в толще этого пекла, на этом раскаленном тротуаре; Истина сооружала вокруг него эти высокие стены, закупоривая все стены горизонта; в мире не было ничего другого, только эта жара и эти камни, а еще — мечты. Он повернул на Седьмую авеню; толпа накатилась на него, волны несли на гребнях пучки блестящих и мертвых глаз, тротуар дрожал, перегретые краски брызгали на него, толпа дымилась, как влажное сукно на солнце; улыбки и глаза, not to grin is a sin, глаза неопределенные и точные, быстрые и медленные, все мертвые. Он попытался продолжить комедию: настоящие люди; но нет: невозможно! Все лопнуло в его руках, его радость