она прижимала Пабло к груди, ее уши заполнились грохотом; на какой-то миг она словно умерла. Но шум утих, она увидела, как на глади неба замелькали головастики, люди выходили из кюветов, нужно было снова жить, снова идти.
— В итоге, — сказал Ричи, — он оказался не такой уж свиньей: он предложил нам пообедать и дал тебе сто долларов аванса.
— Да, это так, — согласился Гомес.
Они были на первом этаже Музея современного искусства, в зале временных выставок. Гомес стоял спиной к Ричи и к картинам: он прижался лбом к оконному стеклу и смотрел наружу, на асфальт и чахлый газон садика. Не оборачиваясь, он сказал:
— Теперь я, возможно, смогу думать не только о собственном пропитании.
— Ты должен быть очень доволен, — благожелательно сказал Ричи{4}.
Это был завуалированный намек: «Ты нашел себе местечко, все к лучшему в этом лучшем из новых миров, и тебе подобает демонстрировать примерный энтузиазм». Гомес бросил через плечо мрачный взгляд на Ричи: «Доволен? Ты-то как раз доволен, потому что я больше не буду сидеть у тебя на шее».
Он не чувствовал ни малейшей благодарности.
— Доволен? — сказал он. — Надо еще подумать. Лицо Ричи стало слегка жестким.
— Ты недоволен?
— Надо еще подумать, — ухмыляясь, повторил Гомес. Снова упершись лбом в стекло, он посмотрел на траву
со смесью вожделения и отвращения. До сегодняшнего утра, слава Богу, краски его не волновали; он похоронил воспоминания о том времени, когда бродил по улицам Парижа, завороженный, безумный от гордости перед своей судьбой, сто раз на дню повторяя: «Я — художник». Но Рамон дал денег, Гомес выпил чилийского белого вина, он впервые за три года говорил о Пикассо. Рамон сказал: «После Пикассо я не знаю, что еще может сделать художник», а Гомес улыбнулся и сказал: «Я знаю», и сухое пламя воскресло в его сердце. Выходя из ресторана, он чувствовал себя так, будто его избавили от катаракты: все краски разом зажглись и радостно встретили его, как в двадцать девятом году; это был бал, Карнавал, Фантазия; люди и предметы были воспалены; фиолетовый цвет платья окрашивал все в фиолетовый цвет, красная дверь аптеки превращалась в темно-красную, краски переполняли предметы, как обезумевшие пульсы; это были порывы вибрации, разбухавшие до взрыва; сейчас предметы разорвутся или упадут в апоплексическом ударе, и все это кричало, все диссонировало, все было частью ярмарки. Гомес пожал плечами: ему возвращали краски, когда он перестал верить в свою судьбу; я хорошо знаю, что нужно делать, но это сделает кто-то другой. Он уцепился за руку Ричи; он ускорил шаг и смотрел прямо перед собой, но краски осаждали его сбоку, они вспыхивали у него в глазах, как пузыри крови и желчи. Ричи привел его в музей, теперь он был там, внутри, и был этот зеленый цвет по ту сторону стекла, этот незаконченный, естественный, двусмысленный зеленый цвет, органическая секреция, подобная меду и сырому молоку; этот зеленый цвет нужно было взять; я его привлеку, я его накалю… Но что мне с ним делать: я больше не могу рисовать. Он вздохнул: «Художественному критику платят не за то, что он занимается дикой травой, он думает над мыслью других. Краски других красовались перед ним на полотнах: отрывки, разновидности, мысли. Им удалось принести результаты; их увеличили, надули, толкнули к крайнему пределу их самих, и они исполнили свою судьбу, оставалось только сохранить их в музеях. Краски других: теперь это его жребий».
— Ладно, — сказал он, — пойду зарабатывать сто долларов.
Он обернулся пятьдесят полотен Мондриана на белых стенах этой клиники: стерилизованная живопись в зале с кондиционированным воздухом; ничего подозрительного; все защищено от микробов и страстей. Он подошел к одной из картин и долго рассматривал ее. Ричи следил за лицом Гомеса и заранее улыбался.
— Мне это ни о чем не говорит, — пробормотал Гомес. Ричи перестал улыбаться, но понимающе посмотрел на него.
— Конечно, — тактично заметил он. — Это не может вернуться сразу, тебе нужно привыкнуть.
— Привыкнуть? — зло переспросил Гомес. — Но не к этому же.
Ричи повернул голову к картине. Черная вертикаль, перечеркнутая двумя горизонтальными полосами, возвышалась на сером фоне; левый конец верхней полосы венчался голубым диском.
— Я думал, тебе нравится Мондриан.
— Я тоже так думал, — сказал Гомес.
Они остановились перед другим полотном; Гомес смотрел на него и пытался вспомнить.
— Действительно необходимо, чтобы ты об этом написал? — обеспокоенно спросил Ричи.
— Необходимо — нет. Но Рамон хочет, чтобы я посвятил ему свою первую статью. Думаю, он считает, что это будет солидно.
— Будь осторожен, — сказал Ричи. — Не начинай с разноса.
— Почему бы и нет? — ощетинился Гомес. Ричи улыбнулся со снисходительной иронией:
— Видно, что ты не знаешь американскую публику. Она очень не любит, когда ее пугают. Начни с того, что сделай себе имя: пиши о простом и естественном, и так, чтобы было приятно читать. А если уж непременно хочешь напасть на кого-нибудь, в любом случае, не трогай Мондриана: это наш бог.
— Черт возьми, — сказал Гомес, — он совсем не задает вопросов.
Ричи покачал головой и несколько раз цокнул языком в знак неодобрения.
— Он их задает в огромном количестве, — сказал он.
— Да, но не затруднительные вопросы.
— А! — сказал Ричи. — Ты имеешь в виду что-нибудь о сексуальности, или о смысле жизни, или об обнищании народа? Действительно, ты научился в Германии Grun-dlichkeit[5], а? — сказал он, хлопая его по плечу. — Тебе не кажется, что это немного устарело?
Гомес не ответил.
— По-моему, — сказал Ричи, — искусство создано не для того, чтобы задавать затруднительные вопросы. Представь себе, что некто приходит ко мне и спрашивает, не желал ли я свою мать; я его вышвырну вон, если только он не какой-нибудь ученый-исследователь. И я не понимаю, почему художникам позволительно спрашивать меня о моих комплексах. Я как все, — примирительным тоном добавил он, — у меня свои проблемы. Только в тот день, когда они меня беспокоят, я иду не в музей: я звоню психоаналитику. У каждого свое ремесло: психоаналитик внушает мне доверие, потому что он начал с собственного психоанализа. Пока художники не будут поступать так, они будут говорить обо всем кстати и некстати, и я не попрошу их поставить меня перед самим собой.
— А чего ты у них попросишь? — рассеянно спросил Гомес.
Он осматривал полотно с мрачным ожесточением. Он думал: «Сколько воды!»
— Я у них попрошу чистоты, — сказал Ричи. — Это полотно…
— Что?
— Это ангельское деяние, — восторженно сказал Ричи. — Мы, американцы, хотим живописи для счастливых людей или тех, кто пытается быть