Мне не нравились ни его манера говорить, ни бесчисленные бутылки, ни непотребные бабы, обхаживавшие уродца, тайно друг друга ненавидевшие, но смиревшие под его взглядом. Я был убежден, что человек, посвятивший себя разгадыванию истины, должен жить иначе. Евсей, по—видимому, догадывался о моей неприязни и относился ко мне насмешливо, однако я терпел, потому что знал: тот день, когда я возьму от него все, что он может дать, будет последним днем его учительства и власти надо мной, последним днем моего подчинения его привычкам и правилам. И он знал то же самое, так что наши отношения напоминали причудливую игру. Я догонял, а он убегал, обманывал меня, и я был похож на мальчика с сачком, который гонится за ослепительной редкой бабочкой и не может ее настичь. Каждый раз, когда казалось — вот—вот, я получу от него все, он поворачивался другой стороной, и передо мной снова открывалась так мучившая меня неизвестность.
Много позже я понял, что гоняюсь не за самой бабочкой, а за ее тенью и все попытки накрыть ее обычным марлевым колпаком бессмысленны. Если сравнить познание с исследованием темной комнаты, то я стремился выхватить фонариком ее части и их описать — он же учил своих адептов умению видеть в темноте. Иногда Горбунок собирал учеников и с одними усиленно занимался, а другим говорил, чтобы не приходили две недели или даже месяц. Меня он не звал никогда, но время от времени я ловил на себе застывший взгляд стеклянных глаз, ставивший под сомнение наше распределение ролей охотника и жертвы, и в такие минуты меня пробирала позабытая детская дрожь.
Впрочем, в конце семестра Евсей Наумович всегда писал хорошие отзывы, благодаря чему внешне мое положение на факультете выглядело блестяще. Я получал именную стипендию, пользовался правом свободного посещения лекций и семинаров, по негласному разрешению был освобожден от всякого рода субботников, воскресников, походов на овощебазу, комсомольских собраний, политсеминаров и ленинских зачетов.
Однажды обо мне даже написал статью в университетскую газету пижонистый паренек с факультета журналистики. Воспоминание о том, как он брал интервью, впоследствии долго меня преследовало и внесло в мою душу смуту и раздор. Молодому человеку, чье имя я тогда не запомнил, зачесалось развязать мне язык, и он потащил меня в грандиозную по размерам пивнуху недалеко от окружной железной дороги в районе ВДНХ.
Это было одно из тех нелепых сооружений, что остались в Москве после Олимпиады. Там было невообразимое количество народу. Пивных кружек не хватало, и пили из банок, ели воблу, курили, даже пели песни. Иногда по дымному залу шествовал милицейский наряд, и тогда сигареты спешно кидали на пол, а потом ходили в сумерках за угол отливать, ибо туалеты в этом заведении предусмотрены не были.
Я понемногу прихлебывал гадкую жидкость неопределенного цвета, не находя в ней ничего приятного, а мой раскованный собеседник и, по всей видимости, здешний завсегдатай меж тем стремительно наклюкался и, вместо того чтобы допрашивать меня, стал изливать душу и жаловаться на жизнь, как трудно он поступал и едва избежал армии, как затирают его москвичи, а всюду в редакциях сидят евреи и русскому человеку, особенно из провинции, туда не пробиться, как приходится подрабатывать, чтобы достать денег и приодеться, сколько стоят его джинсы, дубленка и волчья шапка, без которых у них на факультете лучше не появляться, и все это вперемешку с обещаниями написать роман, где он выскажет все, что думает об иудейском засилье.
Слушать его было и противно, и странно. Я был одет в стократ хуже, но никогда не чувствовал себя в Москве униженным провинциалом. Напротив, она вытащила меня из чагодайского прозябания, отнеслась бережно и нежно. Да и вообще вся моя судьба — не была ли она опровержением его пьяных жалоб?
— Просто ты еще с этим не сталкивался, — заметил он спокойно и, хлопнув меня по плечу, заключил, что нам, добивающимся всего своим трудом коренным русакам, надо учиться у евреев солидарности и держаться друг друга, чтобы громадный город нас не сожрал.
Под конец мой интервьюер едва ворочал языком, но, несмотря на пьяный угар, статью написал толковую, трогательную, с фотографией на фоне памятника Ломоносову. Она мне так понравилась, что я не удержался и отослал ее в Чагодай с тайной надеждой, что отец перепечатает сей опус в «Лесном городке» и тем утешит добрую Анастасию Александровну, а также утрет кое—кому нос.
Видит Бог, то был единственный раз, когда я позволил себе тщеславные мысли. И, хотя никто на факультете не сомневался, что после университета меня сразу же возьмут в аспирантуру, я играючи напишу кандидатскую диссертацию, а к тридцати годам стану доктором наук и профессором, сам я никогда не думал ни о карьере, ни об успехе.
Я не хотел, чтобы математика служила мне, но мечтал оставаться ее смиренным послушником. Мне казалось, она является ключом к некоей тайне, которую я призван разгадать. Никакие блага земного царства не могли заменить трепет этой разгадки, я жалел людей, обделенных талантом и обреченных жить обыкновенной жизнью, убогой и скучной, не знавших, чем ее разнообразить, и оттого мучившихся от безответной любви, непризнанности, бедности, зависти и болезней, и разговор с несчастным писакой, олицетворявшим в моих глазах самое жалкое, что в мире содержалось, только сильнее в этой правоте убеждал. Я был защищен от всего дурного, что могло бы поколебать устойчивость моего сознания, между мной и миром внешним лежало непреодолимое пространство, похожее на вздувшуюся после ледохода мутную реку, за которой оставались житейские неурядицы, вражда происхождения и крови, тщеславие и неприязнь.
И все—таки бывали минуты, когда меня охватывало сомнение.
Я подходил к зеркалу, и мне вдруг становилось себя жаль — долговязого, большеногого, большерукого, нескладного подростка с маленькой головой и оттопыренными ушами, — непонятно, где только могли в ней помещаться мозги? За что, за какие грехи его наказали и посадили в камеру, что мнится ему в одиночестве и что за тайну он ищет в своих вычислениях? Ведь, может быть, никакой тайны нет или тайна эта заключается не в кривых линиях и красивых формулах, не в соотношении чисел, множеств и функций, а в разноцветии и разнообразии бытия, в отношениях между мужчиной и женщиной, которые он так и не познал, в дружеских пирушках, драках, ревности и соперничестве, в любви и рождении ребенка. И даже если и найдет он что—то, откроет или выдумает, даже если прославится, не пожалеет ли о том, что его молодость прошла совсем не так, как должна она проходить — в веселии и страдании сердца, в его радостях и страстях?
Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего, что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что—то нарушилось.
Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди. Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь.