– Ну-ну-ну! полно вам, – закричал инвалид, проживавший дляпорядка в казарме и поэтому спавший в углу на особой койке.
– Вода, ребята! Невалид Петрович проснулся! НевалидуПетровичу, родимому братцу!
– Брат… Какой я тебе брат? Рубля вместе не пропили, а брат!– ворчал инвалид, натягивая в рукава шинель…
Готовились к поверке; начало рассветать; в кухне набраласьгустая толпа народу, не в прорез. Арестанты толпились в своих полушубках и вполовинчатых шапках у хлеба, который резал им один из кашеваров. Кашеварывыбирались артелью, в каждую кухню по двое. У них же сохранялся и кухонный нождля резания хлеба и мяса, на всю кухню один.
По всем углам и около столов разместились арестанты, вшапках, в полушубках и подпоясанные, готовые выйти сейчас на работу. Переднекоторыми стояли деревянные чашки с квасом. В квас крошили хлеб иприхлебывали. Гам и шум был нестерпимый; но некоторые благоразумно и тихоразговаривали по углам.
– Старичку Антонычу хлеб да соль, здравствуй! – проговорилмолодой арестант, усаживаясь подле нахмуренного и беззубого арестанта.
– Ну, здравствуй, коли не шутишь, – проговорил тот, неподнимая глаз и стараясь ужевать хлеб своими беззубыми деснами.
– А ведь я, Антоныч, думал, что ты помер; право-ну.
– Нет, ты сперва помри, а я после…
Я сел подле них. Справа меня разговаривали два степенныеарестанта, видимо стараясь друг перед другом сохранить свою важность.
– У меня небось не украдут, – говорил один, – я, брат, самбоюсь, как бы чего не украсть.
– Ну, да и меня голой рукой не бери: обожгу.
– Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названьянам нет… она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечкаумылась. Намедни сама пришла. Куда с ней деться? Начал проситься кФедьке-палачу; у него еще в форштадте дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жидакупил, вот еще который потом удавился…
– Знаю. Он у нас в третьем годе в целовальниках сидел, а попрозвищу Гришка – темный кабак. Знаю.
– А вот и не знаешь; это другой темный кабак.
– Как не другой! Знать, ты толсто знаешь! Да я тебе столькопосредственников приведу…
– Приведешь! Ты откуда, а я чей?
– Чей! Да я вот тебя и бивал, да не хвастаю, а то еще чей!
– Ты бивал! Да кто меня прибьет, еще тот не родился; а ктобивал, тот в земле лежит.
– Чума бендерская!
– Чтоб те язвила язва сибирская!
– Чтоб с тобою говорила турецкая сабля!..
И пошла ругань.
– Ну-ну-ну! Загалдели! – закричали кругом. – На воле не умелижить; рады, что здесь до чистяка добрались…
Тотчас уймут. Ругаться, «колотить» языком позволяется. Этоотчасти и развлечение для всех. Но до драки не всегда допустят, и только развев исключительном случае враги подерутся. О драке донесут майору; начнутсярозыски, приедет сам майор, – одним словом, всем нехорошо будет, а потому-тодрака и не допускается. Да и сами враги ругаются больше для развлечения, дляупражнения в слоге. Нередко сами себя обманывают, начинают с страшной горячкой,остервенением… думаешь: вот бросятся друг на друга; ничуть не бывало: дойдут доизвестной точки и тотчас расходятся. Все это меня сначала чрезвычайно удивляло.Я нарочно привел здесь пример самых обыкновенных каторжных разговоров. Не мог япредставить себе сперва, как можно ругаться из удовольствия, находить в этомзабаву, милое упражнение, приятность? Впрочем, не надо забывать и тщеславия.Диалектик-ругатель был в уважении. Ему только что не аплодировали, как актеру.
Еще вчера с вечера заметил я, что на меня смотрят косо.
Я уже поймал несколько мрачных взглядов. Напротив, другиеарестанты ходили около меня, подозревая, что я принес с собой деньги. Онитотчас же стали подслуживаться: начали учить меня, как носить новые кандалы;достали мне, конечно за деньги, сундучок с замком, чтоб спрятать в него ужевыданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог.На другой же день они у меня его украли и пропили. Один из них сделалсявпоследствии преданнейшим мне человеком, хотя и не переставал обкрадывать меняпри всяком удобном случае. Он делал это без всякого смущения, почтибессознательно, как будто по обязанности, и на него невозможно было сердиться.
Между прочим, они научили меня, что должно иметь свой чай,что не худо мне завести и чайник, а покамест достали мне на подержание чужой ирекомендовали мне кашевара, говоря, что копеек за тридцать в месяц он будетстряпать мне что угодно, если я пожелаю есть особо и покупать себе провиант…Разумеется, они заняли у меня денег, и каждый из них в один первый деньприходил занимать раза по три.
На бывших дворян в каторге вообще смотрят мрачно инеблагосклонно.
Несмотря на то, что те уже лишены всех своих прав состоянияи вполне сравнены с остальными арестантами, – арестанты никогда не признают ихсвоими товарищами. Это делается даже не по сознательному предубеждению, а так,совершенно искренно, бессознательно. Они искренно признавали нас за дворян,несмотря на то, что сами же любили дразнить нас нашим падением.
– Нет, теперь полно! постой! Бывало, Петр через Москву прет,а нынче Петр веревки вьет, – и проч. и проч. любезности.
Они с любовью смотрели на наши страдания, которые мыстарались им не показывать. Особенно доставалось нам сначала на работе, за то,что в нас не было столько силы, как в них, и что мы не могли им вполнепомогать. Нет ничего труднее, как войти к народу в доверенность (и особенно ктакому народу) и заслужить его любовь.
В каторге было несколько человек из дворян. Во-первых,человек пять поляков. Об них я поговорю когда-нибудь особо. Каторжные страшноне любили поляков, даже больше, чем ссыльных из русских дворян. Поляки (яговорю об одних политических преступниках) были с ними как-то утонченно, обидновежливы, крайне несообщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своегок ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою.
Мне надо было почти два года прожить в остроге, чтобприобрести расположение некоторых из каторжных. Но большая часть из них наконецменя полюбила и признала за «хорошего» человека.
Из русских дворян, кроме меня, было четверо. Один – низкое иподленькое создание, страшно развращенное, шпион и доносчик по ремеслу. Яслышал о нем еще до прихода в острог и с первых же дней прервал с ним всякие отношения.Другой – тот самый отцеубийца, о котором я уже говорил в своих записках. Третийбыл Аким Акимыч; редко видал я такого чудака, как этот Аким Акимыч. Резкоотпечатался он в моей памяти. Был он высок, худощав, слабоумен, ужаснобезграмотен, чрезвычайный резонер и аккуратен, как немец. Каторжные смеялисьнад ним; но некоторые даже боялись с ним связываться за придирчивый,взыскательный и вздорный его характер. Он с первого шагу стал с нимизапанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен он был феноменально. Заметитнесправедливость и тотчас же ввяжется, хоть бы не его было дело. Наивен докрайности: он, например, бранясь с арестантами, корил их иногда за то, что онибыли воры, и серьезно убеждал их не воровать. Служил он на Кавказе прапорщиком.Мы сошлись с ним с первого же дня, и он тотчас же рассказал мне свое дело.Начал он на Кавказе же, с юнкеров, по пехотному полку, долго тянул лямку,наконец был произведен в офицеры и отправлен в какое-то укрепление старшимначальником. Один соседний мирной князек зажег его крепость и сделал на нееночное нападение; оно не удалось. Аким Акимыч схитрил и не показал даже виду,что знает, кто злоумышленник. Дело свалили на немирных, а через месяц АкимАкимыч зазвал князька к себе по-дружески в гости. Тот приехал, ничего неподозревая. Аким Акимыч выстроил свой отряд; уличал и укорял князькавсенародно; доказал ему, что крепости зажигать стыдно. Тут же прочел ему самоеподробное наставление, как должно мирному князю вести себя вперед, и, взаключение, расстрелял его, о чем немедленно и донес начальству со всемиподробностями. За все это его судили, приговорили к смертной казни, но смягчилиприговор и сослали в Сибирь, в каторгу второго разряда, в крепостях, надвенадцать лет. Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, чтознал об этом и перед расстрелянием князька, знал, что мирного должно былосудить по законам; но, несмотря на то, что знал это, он как будто никак на могпонять своей вины настоящим образом: