тревогой.
Он кивнул.
— Да что? Не молчи!
— Владимир Иваныч, — глядел сузившимися больными глазами, — я знаю… кто убил Горохову… Это Орлов… Его ребята…
— Как?!
— Владимир Иваныч… Ведь ее… изнасиловали. Еще летом… А она молчала… Она не хотела никому говорить.
— Ты знал?!
Нечесов искал что-то глазами вокруг себя.
У меня опустились руки, и я вдруг увидел, что стою босой перед ним, перед учеником.
— Садись, — сказал я, указывая на стул.
И Нечесов сел, тяжело облокотился на стол, не смотрел на меня.
— Что же ты молчал? — спросил я, глядя на его затылок, где волосы закручивались спиралью и была белая бороздка, давний шрам.
Что-то стукнуло о стол, еще и еще. И я понял, что Нечесов плачет.
Так же, не оборачиваясь, он провел кулаком по лицу.
— А вот… Вы… Я… Я давно об этом знал. От ребят… Я только не думал, что она так над собой… поступит… Что она…
— Что же ты молчал! — сказал я, уже с гневом глядя на его склоненную голову.
В ответ был только вздох. Мы молчали.
— Владимир Иваныч! — Нечесов поднял голову. — Я все теперь точно знаю. Владимир Иваныч, не могу я больше… Пойдемте со мной в милицию. Пойдемте. Скорее… А то побегу один.
Порою человек бывает так же мало похож на себя, как и на других.
Ф. Л а р о ш ф у к о
ДОЛГИЕ ПРОВОДЫ
Глава семнадцатая, последняя, в которой хотелось бы рассказать о выпускном вечере, а так как в нашей литературе слишком много уже выпускных вечеров,
она ограничена рассказом о том, как расходились с этого вечера, как прощались.
Мы уходили с выпускного. Уже уходили.
Наверное, не стоит перечислять все тосты — их было много. Даже самые невероятные, например — чтобы все присутствующие стали в будущем героями и космонавтами. Много было тостов за учителей, за Бориса Борисовича, за Веру Антоновну. Самый длинный тост сказал Давыд Осипович. Начал с международной обстановки, с происков агрессоров…
А дальше вспоминались танцы. Известные вам гитары во главе с молоденьким брюнетом не хотели даром есть хлеб, играли на «бис».
И вот мы на крыльце, уже за гранью вечера. Гаснут огни в школе, ласково дышит июньская ночь, светлая и теплая. Надо расставаться. Насовсем. Навсегда.
Громкие эти слова никто не произносил, однако сознавали все.
Мы стоим у крыльца, переминаемся, переглядываемся, кто-то смеется, кто-то мрачен. А расходиться невозможно. Тяжко. Ну как это так, за здорово живешь и пошли по сторонам? Сколько были вместе, сколько пережили. Нет. Невозможно нам так разойтись. Все здесь. Ушел пораньше только Павел Андреевич. Ему прощается: семья, жена.
— Знаете что? — говорит Задорина. — Пойдемте в центр. На площадь, набережную… Ведь все ходят… А мы-то что?
Удивительно, как ухватились за это предложение, как разом загалдели:
— Точно! Пошли!
— Все вместе!
— Ой, как далеко!
— Да я тебя на руках!
— Очень нужен! Обрадовался…
— На трамвайчике бы…
— Трамваи не ходят.
— Да пошли, что вы?
— Ну! Все! Не отставать. Шире шаг.
— Тебе бы, Тоня, в армии командовать.
Гора с плеч у всех. И сразу шуточки. Хохот. Отдалилось неизбежное. Еще несколько часов все вместе. А ведь и я этого хотел. Только неловко быть застрельщиком. Я ведь теперь не руководитель, не учитель. Я теперь — экс.
Идем толпой вдоль трамвайной линии, кучка белых платьев и темных пиджаков. Сам я, конечно, плотно прихвачен с двух сторон. Слева Задорина, справа Чуркина. Да я не против. Даже наоборот… Мне сейчас несколько веселее, чем должно быть, как говорит Инесса Львовна, классному руководителю, пусть он хотя бы экс. Это я сознаю. Я смотрю под ноги, но ничего не вижу, кроме плотной мелкой травки вдоль полотна, изредка в ней белеют камни. И Чуркина меня заботливо предупреждает. Раз так, я буду смотреть на небо и по сторонам… В небе копится ночная мгла, и все-таки там светло, слишком светло для ночи. Не потому ли звездочки едва видны? Слева за линией тянется лесистый парк. Там темнота и тишина, молчание. Справа — шоссе, и по нему изредка проносятся машины.
— Владимир Иваныч! А вы не уйдете из школы?
— Зачем? У меня нет другой профессии. Ты, Таня, задаешь странные вопросы.
— Вот осенью опять придут другие, и думай об них… Я бы ни за что не пошла учительницей. Ни за что… — повторила она.
— Твоя работа не легче…
— Скажете! А знаете, куда я? Я в медицинский. Только нынче не поступить. Пойду зимой на подготовительные.
— Трезвое суждение, но почему не попытаться?
— Нет. Я не люблю так. Я люблю наверняка. Я все равно поступлю. Вот увидите.
— А вы, девочки? — обращаюсь к веселым продавщицам. Они, пожалуй, сегодня самые счастливые.
— Мы в техникум. Мы звезд не хватаем, — хохочут они. — Может, замуж…
— Тоня?
— Ну, а я никуда…
— Это еще почему?
— Ну, уеду я, наверное, Владимир Иваныч. К себе в деревню. Не могу я здесь. Все мне здесь чужое. Никому я не нужна…
У Тони сегодня мрачное настроение. Не переживает ли она так же, как я?
— Вот тебе раз! А я-то думал… Зачем же ты так старалась? Из-за тройки плакала.
— А я всегда так. Хоть что.
— Ты все-таки хорошо подумай. А?
— Нет. Я уж почти решила.
— Тоня, ты все-таки хорошо подумай… (Видимо, я опьянел, раз повторяю, как попугай. Надо следить за собой. Я ведь все-таки не должен ронять себя, хоть и экс.)
— Не нужна я здесь никому, — повторила она. — Теперь опять так будет, как было… Вот и уеду.
— Тоня, ты все-таки…
Кажется, недоговаривает она что-то? Что? Молчу. Не вижу ее лица. А то бы догадался, может быть…
— Владимир Иваныч, а писать вам можно? — опять Задорина. — Вы не обидитесь?
— Пиши, если хочется… Проще в гости прийти.
Задорина что-то соображает.
— А вы ответите?
— Посмотрю, что там будет. Культурный человек всегда должен ответить на письмо.
— Да уж, ответите. Держи карман…
— Ну ты, липучка! Ну чего пристала к Владимиру Иванычу? Видишь, он не в себе.
Благодарно покосился на Чуркину. Точно она сказала. Не по себе мне весь этот вечер. И сейчас так же. Иду машинально и не могу поверить, что кончились все мои заботы, тревоги. Кончились ли? А вообще-то с ними, с заботами, было как-то привычнее, одет в них, как в панцирь, и некогда философствовать. А сейчас вот словно беззащитен сделался, снял панцирь.
Слышно, как Нечесов громко говорит Столярову:
— Поедем, Витька, вместе. Ты — в художественное, я