Три месяца писал А. Иванов образ «Воскресение Христово»[86], но кончилось тем, что приехал К. Тон в Рим и сказал художнику, что этот образ он отдал Брюллову, а ему поручает самую отличнейшую работу в московском храме — на парусах написать четырех евангелистов.
Удар Иванов перенес мужественно. Он, скорее по инерции, продолжал разрабатывать идеи для храма Спасителя (к примеру, намеревался украсить внутренние стены двумя ярусами ландшафтных изображений Палестины времен нынешних и времен Христа), но мысль, что в «тоновском шкапе» (так он называл спроектированный Тоном храм) не будет «ничего согласного с праведными правилами символики церковной», не оставляла его.
К. А. Тон был встречен русскими художниками с восторгом, тем более, что некоторые из них получили заказы от него. Как это принято в художественной среде, все окружили его, заговорили о заслугах великого архитектора перед отечеством, рассуждали о верности и мудрости принятых им решений. На другой день приезда был дан обед, где ораторствовал Ф. И. Иордан. Правда, к концу обеда все превратилось в неистовый шум.
С горечью поглядывал Иванов на разгулявшуюся братию.
«Приехал Тон и окончилось совершенное свободное состояние художника, — думалось ему. — Это правда, что все к этому уже было готово. Молодое поколение, видя в своих наставниках безбожников, пьяниц, гуляк, картежников и эгоистов, приняло все эти естества в основание, и вот, свобода пенсионерская, способная усовершенствовать, оперить и окончить прекрасно этого художника — теперь превращена на совершенствование необузданностей. Некогда думать, некогда углубляться в самого себя и оттуда вызывать предмет для исполнения. Разумеется, что тут уже лучше заняться заказной работой — вот вам, господа, и цены; Тон привез работы — вот вам сюжеты, вот меры; вдали деньги и приставник, чтобы работали, а не кутили, а может быть и вызов безвременный в Россию. Прощай все прекрасное, все нежнообразованное, прощай соревнование русских с Европой на поле искусства! Мы — пошлые работники, мы пропили и промотали всю свободу».
Нет, лучшее, что можно сделать теперь, — это удалиться от всех совершенно.
Вот нужно бы что сделать: сказать себе, что или я паду, или собрать всего себя и приступить к окончанию картины, веря, что способов достанет, чтобы ее кончить, и никого не пускать в студию.
Да, удалиться от всех совершенно, и особливо от своих художников, они грубы и безнравственны, следовательно, стоить будут всех его собственных сил, которых сосредоточение нужно для его картины…
Веселому хору порхающих русских художников А. Иванов давно казался чудаковатым и несколько странным. Кому-то он и вовсе крепко не нравился, и потому непременно провожали они этого сурового, строго сосредоточенного в себе аскета насмешечками и подтруниваньем.
Да, были странности у А. Иванова к тому времени, и подмечали их не одни художники. Жизнь в одиночестве накладывала заметный отпечаток на внутренний облик художника. В нем стала развиваться подозрительность к окружающим его людям. Еще в 1838 году, по возвращении из Неаполя, он посчитал, что в мастерской недостает некоторых предметов, дорогих его сердцу. Позже обеспокоило его то, что в его отсутствие из запертой мастерской были похищены деньги. «Наконец, он решил, — пишет М. Алпатов, — что кто-то в его отсутствии переворошил бумаги, причем ему показалось, что вещи посыпаны каким-то порошком, от прикосновения которого он почувствовал боль в руке. На самочувствие Иванова влияло и то, что каждодневный быт его становился все более беспорядочным. Погруженный в труды, он стал обходиться без обеда, питался сухим хлебом, который носил в кармане, варил себе кофе сам, доставая воду из соседнего колодца…
В тех случаях, когда друзьям удавалось затащить его в ресторан и там он отступал от обычных правил своей монашеской трапезы, ему становилось дурно, точно от отравления.
Все это содействовало развитию в нем болезненной мнительности… Уже в 1844 году Ф. А. Моллер жаловался Гоголю, что Иванов стал недоверчив к людям»[87].
Среди превосходных акварелей, сделанных в 1844 году талантливым и остроумным М. И. Скотти для альбома Кривцова и изображающих в юмористическом виде русских пенсионеров, был представлен и Александр Иванов. С больными глазами, в очках, нахлобучив огромную шляпу, закинув на плечи плащ, из-под которого высовывается сюртук, обдерганные панталоны и коренастые ноги в башмаках, идет зимой по Рипетте, опираясь на суковатую палку, скучный одинокий странник.
Этот же человек, находясь летом 1844 года в Неаполе, едва прослышав о смерти поэта Е. Баратынского, оставившего в чужом краю одинокими жену и трех детей, едва знакомый им, принялся утешать их, пригласил жить в свой дом…
Воистину он не знал цены ни себе, ни своему творчеству.
Старик М. Н. Воробьев, чудак и человек весьма суеверный, приехав в Рим и вместе с А. Ивановым навестив Овербека, по выходе из мастерской немца даже остановился в недоумении, услышав от Иванова, что все живописцы и сам он должны у Овербека учиться.
— Или я, братец, на старости лет выжил из ума, или ты свихнулся, — отвечал Иванову известный пейзажист. — Не тебе приходится учиться у Овербека, а он должен учиться у тебя!
Впрочем, мнительность А. Иванова, мешала ему правильно судить об истинном отношении к нему молодых пенсионеров.
Исправить его суждение помогают записки талантливого скульптора Н. А. Рамазанова, — в ту пору озорного гуляки и одного из активнейших участников всех застолий русских молодых пенсионеров, живущих в Риме.
В 1845 году, Н. А. Рамазанов получил письмо от родных из Петербурга, с известием, что актер В. А. Каратыгин[88] едет с семейством в Италию и просит его быть путеводителем по Риму. Каратыгины приехали. После обоюдных приветствий выяснилось, что путешественники хотят видеть Рим в пять дней.
— Это невозможно! — возразил скульптор, — помилуйте, товарищ мой, архитектор Бенуа посвятил исключительно изучению Рима четыре года, да и тут сознается, что едва узнал Рим наполовину…
И помчался в коляске с гостями к собору Св. Петра, а затем к катакомбам Св. Панкратия.
Посещение катакомб навело ужас на путешественников; но когда они покинули подземные переходы и вышли в сад, окружающий церковь, все явилось им еще в более ослепительном блеске красок, жизни и движенья.
Вечер был восхитительный…
Предоставим слово Н. А. Рамазанову.
«Ну что, как приезжие? Что Каратыгины? — спрашивают меня товарищи.
— Показал главное, по возможности, — ответил я.