Эти чувства (sensibilities) – надежда дистанцироваться от недавнего прошлого, с одной стороны, и желание спасти личную и коллективную идентичность от краха, с другой, – соединились в конце зимы 1947 г. весьма тревожным образом. В марте 1947 г. чиновникам магистрата сообщили, что десятки трупов лежат на кладбище в Марцане не захороненными, многие из них обнажены. Именно здесь, в Марцане, были погребены Sozialleichen [нем. букв. социальные трупы] – городские бедняки, за чьи похороны отвечал город. В ту особенно холодную зиму земля промерзла на метр, и могилы не удавалось выкопать. Тем не менее тела, возможно, их было 120, продолжали перевозить на кладбище и собирать их там в течение нескольких недель[609].
Официальный представитель протестантской церкви и член Национального комитета за свободную Германию (Nationalkomitee Freies Deutschland – NKFD) Фридрих Вильгельм Круммахер видел «до шестидесяти покойников – старых и молодых, мужчин и женщин, некоторые предварительно завернуты в лохмотья или бумагу, некоторые прикрыты лоскутом рубахи, другие, в большом количестве, полностью обнажены» – оставленных лежать на полу в кладбищенской часовне. Он писал: «Вид этих трупов <…> был недостоин человечества и напоминал некоторые печально известные снимки из концентрационных лагерей»[610]. Согласно этим замечаниям Круммахера, в марцанских трупах его больше всего ужаснуло, что они напоминали виденные им изображения из нацистских лагерей. Не менее важно другое: нынешнее несоответствие между тем, как городские работники обходились с мертвыми, и местными нормами автоматически относилось на счет нацистов, хотя режим стал историей вот уже более двух лет тому назад.
Нечто подобное происходило в оккупированном французами Райниккендорфе, когда всего через несколько месяцев после случая в Марцане начальник берлинской полиции подал заявление в управление по социальным вопросам (Abteilung für Sozialwesen) магистрата. Из наземных городских поездов, отмечал он, пассажиры видели, как погребают бедняков на Старом Райниккендорфском кладбище. Это зрелище «вызвало [у них] сильнейшее негодование». «У всех на виду» доставлялись длинные ящики, в каждом из которых было «несколько совершенно голых трупов». Работники кладбища сваливали умерших с носилок в «так называемые общие могилы». «Даже при сегодняшних трудностях мы не можем забывать, что мы имеем дело с телами людей, которые отдали долг государству <…> как работники и налогоплательщики и заслужили право <…> быть преданы земле благопристойно». В заключение начальник полиции писал: «Упадок моральных чувств [sensibilities] большинства в нацистские годы и в результате военного ожесточения должен пресекаться»[611]. В Райниккендорфе, как и в Марцане, чиновники объясняли, что нынешнее неподобающее обращение с умершими связано не столько с текущими проблемами, сколько с «упадком моральных норм», относящимся к нацистской эпохе и войне. Возможно, самое большое беспокойство вызывало то, что мертвые Марцана и Райниккендорфа словно спрашивали: насколько прошлое действительно стало прошлым? Оставленные и забытые на берлинских кладбищах, мертвые напоминали некоторым берлинцам виденные ими изображения концентрационных лагерей и деяний нацистов. Стоит отметить в этой связи, что в двух описанных случаях людей особенно возмущало то, что мертвые были обнажены, – а ведь одно это так сильно напоминает о лагерях. В то же время в своем письме в Управление по социальным вопросам начальник полиции почти тут же упомянул о выполненном умершими «долге перед государством»; это напоминает нам, что нацистское прошлое осталось не так уж и далеко. Не будучи ни в каком смысле «забыт» или «подавлен», нацизм служил теперь удобной отсылкой не только при осквернении мертвых и попрании моральных, материальных и социальных норм, но и при виктимизации берлинцев и других немцев.
Кошмар погребального кризиса 1945 г., казалось, продолжался еще годы и годы после войны; это заставляло некоторых берлинцев еще сильнее чувствовать свою виктимность – на сей раз по отношению не к оккупантам, а к «нацистам». Ощущение виктимизации было по крайней мере одной из причин, по которой попытки городских властей убрать или перенести экстренные захоронения продолжали встречать активное осуждение со стороны части общественности. В апреле 1949 г. муниципальные чиновники хотели получить разрешение у родственников на перенос останков нескольких десятков покойников, похороненных на территории церкви Маттеуса в Штеглице сразу после войны. Эти планы вызвали шквал петиций. Одна из них, написанная профессором Л., в частности, гласила:
[Маттеусские] мертвецы были похоронены сразу после разгрома [Zusammenbruch]. Дело не только в самих могилах павших солдат, но и в вызываемых в родственниках чрезвычайно сильных воспоминаниях об ужасном времени. Поэтому за ними ухаживают <…> так тщательно, как только возможно, поэтому здесь ни в коем случае не идет речь о могилах, раздражающих общественность своей неопрятностью. <…> Некоторые похороненные там солдаты уже были однажды или дважды захоронены или перезахоронены, и мы должны в конце концов дать им покой[612].
Как и пастор Харниш, профессор Л. говорит, что умершие – уже неоднократно подвергшиеся перезахоронению и неподобающему обращению – заслужили право оставаться в покое. Как всего несколькими годами ранее Харниш говорил о самаритянских могилах, эти умершие тоже были «правильно» похоронены. Маттеусские могилы совсем не походили на общие могилы: за ними «тщательно ухаживали», они «опрятны». В отличие от тысяч анонимных захоронений, появившихся в 1945 г., в отличие от покинутых мертвецов в Марцане и Райниккендорфе, личности этих умерших были сохранены, а их могилы содержались в чистоте. Один из подавших петицию назвал маттеусские могилы «святым участком»[613], имея в виду, что город не имеет морального права посягать на него.
Согласно другому письму протеста против эксгумации, солдаты, похороненные на территории церкви Маттеуса, – это сыновья, мужья и отцы, которые «пали столь героически в финальном сражении» и чье «кладбище героев» (Heldenfriedhof) нужно сохранять и дальше[614]. Термин Heldenfriedhof использовался для солдатских кладбищ в Третьем рейхе; ни время, ни союзнические усилия по перевоспитанию и демилитаризации не смогли изменить популярных представлений некоторых берлинцев о военных жертвах немецких солдат. Автор еще одной петиции замечал: могилы относятся к «самым тяжелым дням [Штиглица] и стали частью нашей истории», – таким образом вновь подчеркивая их связь с идентичностью в настоящем[615]. Другой автор сетовал на планы раскопать могилы как на «болезненное разрывание личных и локальных отношений»[616].