— Если сделаешь какую-нибудь глупость, — прошептал я, — тебя казнят!
— Мне незачем жить! — крикнул он и убежал.
Я не мог последовать за ним, поскольку Федерико повел гостей в главный зал на скромный ужин. Многие из них устали от дороги и хотели поскорее лечь спать, а я вернулся, чтобы еще раз посмотреть на изображение Миранды.
Мне вспомнилось, что Граццари начал писать фреску в тот день, когда объявили о свадьбе, когда все это было дня Миранды забавой, и поэтому лицо ее показалось художнику таким игривым. Глядя на картину, я снова понял Томмазо с его безумной страстью. Как может кто-либо смотреть на такую красоту и не желать отведать вкус счастья? Разве я не чувствовал то же самое по отношению к Елене? Разве сердце мое не болело, когда я думал, что, быть может, никогда больше не увижу ее?
Внезапно за спиной раздался тихий голос.
— Кто это?
Я обернулся. Миранда показывала на фреску.
— Почему она улыбается, если сердце у нее рвется на части?
Я протянул руку, желая утешить свою несчастную дочь, но она оттолкнула меня. Что я мог сказать? Было решено, что она выйдет замуж за Федерико. Свадьбу отменят только в том случае, если с ним что-нибудь случится. Надеяться на это нет смысла. И Томмазо тоже не в силах ничего изменить. Что он может? Пронзить Федерико кинжалом? Да он вовек не пробьется к нему через охрану! Отравить? Только через мой труп… В конце концов, у него ведь был шанс! И у Миранды тоже. Однако время идет вперед, а не назад. Что сделано, то сделано. Федерико женится на Миранде. Я больше не буду дегустатором. Так суждено — и так будет, а если Томмазо выкинет какой-нибудь фокус, клянусь бородой Христа, я отрежу ему яйца!
День второй
Не знаю, то ли от настойки, то ли из-за злости на Томмазо, а может, из-за волнения перед свадьбой, но проснулся я в то утро более усталым, чем заснул. Я пошел на кухню, намереваясь поговорить с Томмазо. Там уже вовсю суетились слуги — жарили, парили и варили, стараясь изо всех сил превзойти друг друга. Луиджи доверительно рассказал мне, что за две следующие недели будет съедено двести овец, пятьдесят телят и столько же оленей, а также две тысячи голубей, каплунов и вальдшнепов. Неудивительно, что во дворец стеклось столько крестьян: больше еды не осталось нигде.
Томмазо поливал чашку с вишнями кислым фруктовым соком, посыпанным корицей и имбирем. Ягоды напомнили мне о брыластом, и я вдруг пришел в ярость при мысли о том, что тогда они спасли мне жизнь, а теперь, похоже, погубят.
— Да, самое подходящее блюдо, — заметил я, когда Томмазо высыпал ягоды на корж.
Он подскочил.
— Чего тебе нужно?
У меня было желание тихонько побеседовать с ним, но он снова крикнул: «Чего тебе нужно?» — так, будто я простой крестьянин, только что пришедший из деревни. Я схватил тяжелый черпак и расколошматил бы его о голову Томмазо, если бы Луиджи не вытолкал меня из кухни со словами:
— Что за дьявол в тебя вселился? У нас работы невпроворот!
Во дворе слуги зажигали огонь под баками и котлами. В воздухе витал запах жареного мяса. Мимо меня пробежала стайка смеющихся девушек с гирляндами цветов. По идее, мне полагалось бы чувствовать себя счастливым, но я был взвинчен, нервничал, а львиный рык взбудоражил меня еще сильнее. Льва не кормили уже неделю, готовя к caccia, и запах свежего мяса привел его в неистовство. Я вдруг вспомнил о Витторе. На меня столько свалилось в последнее время, что я напрочь о нем забыл.
Услышав, как я спускаюсь в его каземат, он живо вскочил на ноги, словно дитя, ожидающее угощения. Но потом, когда увидел, кто к нему пришел, снова сел, с равнодушным видом прислонившись к стене. Ногти у него отросли и почернели от грязи, одежда залоснилась, а волосы были всклокочены пуще прежнего.
— И ты позволишь Федерико выпустить меня на площадь вместе со львом? — спросил он, потирая гноящийся от сифилиса глаз.
— Я не могу ему помешать.
— Скажи ему, что я твой брат.
— Ты же сам не хотел, чтобы я говорил ему. Помнишь?
Он вскочил и вцепился в решетку так, будто хотел выдрать ее прутья из земли.
— Ты не успокоишься, пока мы с отцом не сдохнем, да?
— Папа уже умер, — сказал я.
Он уставился на меня.
— Врешь!
— Неделю назад. Я узнал, что он болен, и поехал к нему. Он умер у меня на глазах.
— Почему ты не сказал мне?
Действительно, почему?
— Извини, я забыл. Я…
— Ты не забыл! — заверещал он. — Ты просто ревнуешь! Ты всегда завидовал и ревновал!
Он выплюнул последнее слово, как будто хотел ударить меня.
— Если ты и правда любил его, что ж ты сам к нему не съездил? Ты мог привезти его во дворец, — ответил я.
— Ты… Сволочь поганая! — Он меня больше не слушал. — Сволочь!
Он начал биться лбом о прутья решетки.
— Отец спрашивал о тебе, — сказал я. Витторе замер. — Я сказал ему, что ты процветаешь.
— Я что, должен поблагодарить тебя?
— Нет.
Казалось, из него выпустили весь воздух. Брат всегда был выше меня, но сейчас, когда он стоял посреди клетки, вцепившись в волосы и что-то бормоча себе под нос, он неожиданно напомнил мне того щуплого крестьянина, который вскочил на подножку кареты Федерико по дороге в Милан. Витторе снова прислонился лбом к решетке.
— Grazie, — прошептал он. — Grazie.
Между нами загорелся маленький шарик света, исполненный воспоминаний о том, что могло бы быть — два мальчугана, играющие вместе, двое молодых людей, по-дружески взявшихся за руки, двое братьев и закадычных друзей… Но шарик тут же погас, и я почувствовал внутри пустоту.
— Мне пора. Из Рима приезжает кардинал Севинелли.
Поднявшись наверх, я услышал душераздирающий вопль.
Я нагнулся и посмотрел в клетку. Витторе лежал на полу, уткнувшись лицом в навозную жижу, и, судорожно сжимая в руках прелую солому, рыдал, выкрикивая одно лишь слово:
— Папа! Папа! Папа!
Я занял свое место на балконе позади Федерико с Мирандой, рядом с гостями из Перуджи и Сполсто. Толпа внизу пела и плясала вокруг арки. Где-то вдали заиграли трубы, пробежал шепоток: «Едут! Едут!» — и на плошади показалось двенадцать всадников в блестящих доспехах с зелеными и белыми лентами. В правой руке они держали оливковые ветви и так прямо сидели в седле, словно их головы прикрепили к небу. За ними гарцевали двадцать великолепных скакунов без наездников, украшенные золотыми седлами и уздечками. Затем появились трое вельмож с флагами. На одном был изображен крест, на другом — ключи от церкви, на третьем, имперском флаге Святой Римской церкви — пять полумесяцев. И наконец в окружении рыцарей появился ослепительный золоченый паланкин, который несли слуги.