Разит там, естественно, как тридевять навозных куч, воняет говном и хлоркой. Хлоркой еще даже больше, чем говном. Когда куча достигает определенной высоты, на нее набрасывают несколько лопат земли. Когда ров наполняется до верха, вырывают другой, подальше, и барак переносится на него. Когда я говорю «переносится», значит, — русачками. Рабами рабов.
Запорные или те, что за сраньем засыпают, в том числе я, собирают междусобойчик в часы покоя на этом попугайном насесте и поднимают вверх планку прений. Запоры способствуют философии, если не наоборот.
Часто бывает, что упустишь ты в ров бумажник, главным образом, когда тебя подпирает нужда. Клапан кармана зевнул, и вот уже твой аусвайс и семейные фотки распластались по мерзкому! Со мной такое случалось, и не один раз, к большой радости корешей, которые приходили как на праздник смотреть на мое опускание в ад, в одних трусах, — наверняка страшно интересно, — рвало меня аж до срыва души, эти тонны холодного дерьма вокруг моих ляжек, даже представить себе нельзя, — хуже нет, а потом триумфально сопровождали меня к умывальнику, где под скудной струйкой трубы с дырками отмывал я свои карандаши и свои причиндалы.
Однажды утром, когда я устроился на насесте, один, повторяя вслух спряжения нескольких довольно забористых русских глаголов, мне вдруг почудилось, что оттуда, из бездны, поднимался стон, за которым следовали явно человеческие икания. Я осторожно нагнулся, — попробуй не поскользнись на этой склизкой балке, так и нырнешь головой в этот ужас, — и замечаю какую-то сгорбленную фигуру, погруженную до живота в дерьмо, блюющую до потери сознания, цепляющуюся за воздух руками, с головой, увенчанной толстым горчичником из говна, продуктом моей интимной химии, который только что вылетел и рухнул отвесно, прямо на загривок несчастного, — бац!
Присматриваюсь. Да это же Паста. То есть священник. Нашему благословенному небом лагерю повезло, у нас был священник или почти что. Это был «завербованный» военнопленный, семинарист по специальности, и даже почти священник, если я правильно понял, в общем такой парень, который пригоден служить обедни. По воскресеньям, с утра, все наши шуаны{105} с Майенны, а также несколько редких других святош присутствуют на богослужении в углу того барака, который он по уставу разделяет с девятнадцатью другими бывшими военнопленными. Наш брат, нехристь, прозвал его «Пастой», это потому, что уши слышат, когда немцы зовут его: «Pastor». А пока он икал и всхлипывал, но скорее от стыда, чем от отвращения. Его длинные руки цепляли перед собой воздух, можно подумать — слепой. Я спрашиваю:
— Что ты там колупаешь, Паста? Сорвался с балки небось? — Суровая тишина.
— Ты что, посеял бумажник, что ли? Ладно, признайся, ничего страшного. Нельзя ли тебе помочь…
В конце концов он процеживает сквозь стиснутые губы:
— Очки! Из-за тебя я очки упустил. А без очков я ничего не вижу. Ничегошеньки. Уж и пошевельнуться боюсь.
— Ладно, не плачь, пойдем поищем, наверняка они рядом упали, очки твои! А чего же ты не сказал, что ты тоже там, внизу? Я бы присел подальше.
— Не хотел, чтобы ты меня видел.
— Ах вот оно что, ну, можно сказать, удачно! На-ка, вот они, очки твои, прямо перед тобой. Да и молитвенник тоже там, чуть левее.
Молитвенник свой он и посеял.
Я помог ему выбраться оттуда, а потом мы оба пошли в барак с рукомойниками, чтобы отклеивать дерьмо от тела. До этого мы с ним и так не очень общались, просто здрасьте и до свиданья, а с тех пор — совсем ни слова. Как только он меня видит — краснеет и отводит глаза. А все-таки такое приключение, как это, могло бы породить большую дружбу, могло бы.
* * *
Мойка — это тоже обычный барак, но по всей его длине, посередке, тянется узкое оцинкованное корыто, над которым сверху, на высоте мытья рук, подвешена водопроводная труба с просверленными дырочками. Хочешь помыться — открываешь вентиль в начале трубы, вода струится тонкой струйкой через все дырочки одновременно, барабанят тебе эти струйки по оцинкованной хреновине красивую такую мелодию типа банджо, очень веселенькую. Это единственный источник воды в лагере. Душа нет, это само собой. Ледяная летом, просто лед — зимой: застыла в трубе до весны. Разве что иногда лагерфюрер пошлет с ранья какого-нибудь поляка, приставленного к этому делу, и тот паяльной лампой прогуляется по всей хреновине, а так — умываешься втихаря уже на заводе.
Умываться одновременно могут человек сорок — ведь сорок дырок. Вода холодная, мыло бывает редко (крошечный кусок мыла раз в месяц, содержащий наполовину глину, он тает, но не дает пены, предпочитаем приберечь его на постирушки). Слава богу, француз редко моется.
Постирушка должна кипятиться в ведре. Да, но ведь ведра-то у нас и нет. Поэтому тибрим ведро фойершутца, противопожарного оборудования, которое, в принципе, должно стоять постоянно заполненным водой, вместе с ручным насосом, ящиком с песком и лопаткой при двери в каждом бараке. Добывается с великим трудом: оно всегда на руках. В великом рвении к чистоте кто-нибудь решает затеять стирку. Сперва — дать отмокнуть. Начало хорошее. Запихивает он белье в ведро, заполняет его водой и ставит под свои нары. Маскирует нагромождением всякого хлама, — сейчас поймешь, почему. Завтра он будет стирать и уже заранее этим приободряется, весь из себя довольный. Предвкушает очищение. На другой день думает, а куда, собственно, торопиться? На следующий день — также. А время идет.
Хочешь белье постирать. Начинаешь искать ведро. То есть рыщешь под всеми койками. Ждешь, конечно, когда мужик застрянет в сортире, чтобы искать, иначе он тебе не позволит. В конце концов, находишь ведро, допустим. Вытаскиваешь его на свет Божий, обвито оно толстыми складками страшенной гнили. Выливаешь через окно протухшую эту воду со всеми бесчисленными животными, зародившимися в настоявшейся, промариновавшейся грязи, идешь к мойке наполнить ведро водой, а это, быть может, за несколько сот метров, все зависит от того, в каком конце лагеря ты проживаешь, ополаскиваешь ведро, приносишь свежей воды, начинаешь окунать в нее свои бесценные лохмотья. Ах да, забыл, белье-то того лентяя, промокшее, стекающее, кишащее и вонючее, кладешь ты его туда, откуда взял, но уже без ведра. Счастливый обладатель может и не заметить. Ну вот, после двадцати четырех часов вымачивания под койкой грязь твоя начинает отклеиваться. А ты уж припас горсть древесного пепла, взятого из-под печки. Бросаешь пепел в ведро, хорошенько перемешиваешь, ставишь все это на печку. Кипит. Кипит вовсю. Выдворенная из ткани нежным калием пепла грязь поднимается и скапливается корой, сотрясаемой мощными пузырями пара. Может случиться, что именно в этот момент, благодаря сопоставлению образов, происшедшему где-то в ловком уме предшествующего обладателя ведра, тот к тебе приставать начинает — ах ты, скотина! — и за этим последует драка, тогда ведро с бельем слетает с печи ударом лаптя… А может случиться, что лагерфюрер или же пожарники участка, делая свой обход, заметят, что на положенном месте ведро отсутствует, тогда объявляются поиски, ведро находят, разбрасывают белье по шлаку, возводят ведро в его официальную должность, и объявляется общее наказание для всего барака.