Один «политический» вспрыгивает на сцену и вопит: «Товарищи, это позор! Надругательство над нашим мученичеством! Все полицейские, бывшие легавыми при Петене, должны были быть расстреляны! Даже те, которые помогали Сопротивлению, так как эти-то попросту подыгрывали и нашим и вашим!»
Зал вопит: «Да-а!», «Смерть фараонам!», «Смерть легавым!». Роптание огромное. Не очень наслаждаюсь всем этим, голова у меня кружится, вот-вот потеряю сознание. Понос перестал, но меня бьет озноб. Все равно эта буза быстро стихает — другой парень вскарабкивается на сцену, чтобы объяснить, что чистка ведется, что она не может сделаться в одночасье, что все предатели, доносчики и коллаборационисты получат наказание по заслугам, что уже добрая часть их была расстреляна, и это только начало, но все должно происходить упорядоченно и с достоинством, потому что, если народ Парижа освободился самостоятельно (смешки в зале), то вовсе не для того, чтобы являть нашим союзникам печальное зрелище анархии и сведения мелочных счетов… Все вместе на восстановление… Не знаю, чем он закончил, — но я дрыхну. Остальные наверняка тоже заснули, сдохли же все от усталости, но, видимо, в этом и заключалась цель выступления того обормота: попросту уморить нас.
Первое мое метро. Ни капли волнения. Как будто три года я ездил на нем каждый день. Плевать на все. Все имеет привкус дерьма. Все имеет привкус смерти.
На Бастилии сажусь в поезд, в маленький двухэтажный вагон, он все тут же, сплевывает свои искорки прямо в глаза хохмачей, которые виснут на подножках. Еду бесплатно: показываю свое удостоверение репатрианта, даже имею право на взволнованную улыбку кондукторши. Напротив меня сидят две писюхи, лет семнадцати-восемнадцати, невзрачные и с дурацким видом, намазанные, аж до волос, — и это им не поможет, дура есть дура, девчонка-дурнушка и дура под гримом, и гримируется тоже как дура, и получается еще страшнее, трепятся о танцульках, сегодня суббота, — за потроха хватает меня тоска и растет, растет, какого хрена я вернулся сюда, черт подери, какого хрена сюда я вернулся?
Папа-мама. Предусмотренные восклицания. Никак не могу подладиться. Смотрю на себя, как на гада и сухаря. Ну что, скотина, только ебля тебе интересна, только ебля тебя волнует, только это может сделать тебя счастливым или несчастным, заставить тебя прыгать от радости или загибаться от горя? Ну да, видно, так оно и есть. Таков я. Открываю со стеснением, со стыдом, что отдал бы все на свете, чтобы быть с Марией, что, если завтра надо будет поехать и жить в сибирском концлагере, только бы с ней, — помчусь туда с радостью, оставлю все, что даже папу, даже папу в слезах я готов бросить, но обрести Марию. Ничего не поделаешь!
В течение всех этих лет мне часто казалось, что мне было страшно. А теперь, знаю, — мне не было страшно, даже когда смерть была почти явной и у всех съезжала крыша. Страх, — теперь-то я это знаю, — узнал я только тогда, когда потерял Марию, и с тех пор он меня больше не покидает. Это что-то мерзкое, что будит меня по двадцать раз в ночь, — и я реву, что заставляет меня избегать компании других, потому что мне не хочется говорить ни о чем другом, а об этом с ними я говорить не намерен.
Не знал, что я из тех, кто живет и загибается от любви. Не знал самого себя. Хотел быть, как другие, менее буйным, менее цельным, менее склонным к крайностям. Мои удовольствия, мои надежды были бы менее неистовыми, но были бы менее опустошительными и мои отчаяния, менее подавляющими были бы мои приливы горя. Хотел бы я иметь мужество застрелиться. Это только слова, конечно. Я прекрасно знаю, что этого я не сделаю. Это просто, чтобы себя разжалобить к себе, сыграть перед самим собой кино своей собственной мелодрамы… Даже несчастными до издыхания нам почему-то надо играть перед самими собой комедию несчастья.
* * *
Целый год прошел в беготне из комитетов Красного Креста в консульства, культурные и экономические представительства посольств… Я узнаю, что генерал Катру{130} едет в Москву, мне удается передать письмо через кого-то из его окружения… Из всех моих писем, которые я доверил советским службам, они наверняка сделали себе набивку для погон, здорово посмеявшись…
Я все-таки получил известие о Марии. Однажды. Случайно. В конце 45-го. На очередной сходке тех, кто прошел через Баумшуленвег, я встретил двух парней, которых не видал с тех пор, как мы с Марией откололись, по дороге из Нойбранденбурга.
— А знаешь, с Марией твоей мы встречались! Она просила, чтобы мы ее взяли с собой во Францию, говорила, что вы друг друга потеряли, но ты ее наверняка ищешь, ждешь. Она плакала, цеплялась…
— И вы ее не забрали?
— О, ну, знаешь, старик, мы подумали, какого черта, вдруг он ее втихаря бросил, а мы ему ее привезем на удивление, — ну и рожу же он нам тогда скорчит!
— Ну и козлы же! Вы знали все-таки, что между нами было! Надо было ей поверить! Она ведь моя жена!
— О, слушай, эй, а если бы ты был женат во Франции, или с невестой, а? Ты был бы первым, кто бросил бы свою фронтовую кралю после конца войны, старикан! А мы, знаешь, все эти басни про траханье, — не наши это дела.
Я спросил:
— Когда и где?
— Да, кажется, в августе, ну да, в Штеттине. Она была в том большом русском лагере для репатриантов, который соорудили под Штеттином. Сказала, что долго тебя искала, что солдафоны ее увезли, но что она убежала и потом вернулась туда, где вы были вместе, а потом исколесила страну во всех направлениях, спрашивая, где ты, и в конце концов, — что было делать, — она попыталась оттянуть свою репатриацию как можно дольше, в надежде, что ты, наконец, появишься…
В Штеттине… В августе… Надо было бы мне задержаться еще месяца на три… Мне не хватило упорства, вот что. Не все из породы героев…
И снова я переключился на Штеттин. Но Штеттин отныне стал польским. Невозможно туда попасть. Как и в советскую оккупационную зону. Холодная война наступила, и все мои ходатайства, чтобы поехать туда или чтобы меня послали с миссией расследования от ссыльных по трудовой повинности, наталкивались на русское «НЕТ».
Но не все еще сказано. Когда-нибудь, не знаю как, но туда я поеду. На Украину, в Харьков. Найду ее. А пока что беру уроки русского языка.
Опять пошел на работу. Приходится жить, если со смертью не получилось.