Бальзак-писатель преломил свою великую волю, чтобы подчинить себе мир. Как Поэт, так и Пифагор были в нем обречены: Колосс оказался погребенным в песках его собственного творения. Все грандиозное строение его творчества представляется в конечном итоге одним исполинским усилием похоронить тайну, которая глодала его органы изнутри. В возрасте двадцати трех лет – еще не сложившийся, еще парализованный, но уже сознающий свою чрезвычайную мощь – он пишет своей Дилекте об учении Лейбница, сраженный его мыслью о том, что все в мире, органическом и неорганическом, является живым. Следуя за философом, он утверждает, что даже мрамор имеет свои, пусть «чрезвычайно путаные» идеи, и доверительно сообщает, что тоже хотел бы приобрести его «твердость, прочность и неколебимость». Как раз из такого грубого блока мрамора, пишет Курциус, ему предстояло высечь гигантское здание «Человеческой комедии» – утверждение, равносильное тому, что он построил ее больше из воли, чем из пламени. Ибо для Бальзака Воля была высшей инстанцией, или, как он выражается, «властительницей флюидов». Именно Воля позволила ему навести мост через бездну, которую он открыл в себе и в которую бросил свое великое творение.
Философии Бальзака противоречила вся его жизнь – самая глупая и нескладная, какую когда-либо вел умный человек. Что за странную дань воздает он своему двойнику в лице Луи Ламбера! После загадочного признания в зависимости от своего второго «я» он говорит: «…но это не единственное заимствование, которое я у него сделал… эта история написана с целью воздвигнуть скромный памятник тому, кто завещал мне все сокровища своей мысли». В «Серафите» он сообщает нам свое мнение о великом здании, которое создал. Книги вбирают «в себя совершенные когда-то людьми поступки»[143]. Из этого твердого, прочного, неколебимого здания, из грубой мраморной глыбы, послужившей материалом для его великого творчества, настоящий Бальзак так и не появился. Из трех великих стадий на пути мистика он познал только две первые, да и то в обратном порядке – la vie purgative et la vie illuminative[144]. Великой темы la vie unitive[145], которой пронизаны все его произведения, он так и не разработал. Подобно Пифагору, он знал тайну числа; подобно Вергилию, прозревал будущий мир; подобно Данте, провозглашал внутреннее учение, а в наименее известной из всех своих книг, «Серафите», изложил его и там же похоронил. Его интуиция была космической, воля – титанической, энергия – неисчерпаемой, природа в своем многообразии воистину Протеевой, и тем не менее он не смог освободить самого себя. Изучение общества и психологии индивидуума, составившее материал романа в европейской литературе, послужило созданию иллюзорного мира фактов и вещей, доминировавшего в невротической жизни, что началась с зарей XIX века и сейчас получает свое финальное воплощение в драме шизофрении. На заднем плане этого процесса находится Воля, при помощи анализа испепеляющая жизнь до золы. Бальзак прекрасно осознавал болезнь, которая убивает нас. Нас отравляет разум, говорит он в одном из своих произведений. «La vie est un feu qu’il faut couvrir de cendres; penser, c’est ajouter la flamme au feu»[146]. Достоевский отобразил этот конфликт еще сильнее. В самом деле, именно в его творчестве жанр романа исчерпывает себя, ведь после Достоевского нет более героев, о которых стоило бы писать, равно как и нет общества, о котором можно было бы говорить как о живом организме. Пруст и Джойс в своих эпических трудах резюмируют разложение нашего мира, а у Лоуренса роман становится машиной апокалипсических видений, которые будут занимать нас следующие несколько веков, по мере того как мир потускнеет в крови и слезах.
«Вертер, – говорит Бальзак, – был рабом одной страсти, вся душевная жизнь Луи Ламбера была порабощена…» Великое, уничтожающее признание, если отождествлять Бальзака, как он хотел, с его двойником. Несмотря на самые гигантские усилия, какие когда-либо прилагал человек, настоящий Бальзак, с тех пор как он покинул свою вандомскую тюрьму, чтобы вступить в мир, не вырос ни на дюйм. Приняв жизнь в чистилище, после того как испытал радости и восторги просвещения, взвалив на плечи крест и пригвоздив себя к нему, он так и не получил заветной награды – не расцвел чудесной розой. Он знал – о чем упоминал несколько раз в своем творчестве, – что действительное чудо происходит внутри, но тем не менее упорствовал, изыскивая его вовне. Он влачил жизнь без радости и надежды, являя собой символ заключенного, приговоренного к пожизненному каторжному труду. На стадии разделения, обнаруживая ангела в Луи Ламбере, он возводит надгробие над своей собственной могилой. Как Луи Ламбер, он погружается все глубже и глубже в мир Майи; как Бальзак, тонет в трясине мира вещей и неутолимых желаний. Луи Ламбер отказывается от борьбы со светом ради общения с ангелами, но, в отличие от Сведенборга, он забывает оставить дверь открытой. Бальзак борется с миром, чтобы подавить в себе ангела. Бранясь и кипя от злости, он обвиняет мир в неспособности или нежелании понять и принять его, однако вызванная этим неразбериха – его же рук дело. Жизнь Бальзака была так же беспорядочна, сбивчива и хаотична, как истерзанные корректуры его рукописей, подобных которым не видел свет, за исключением разве что произведений сумасшедших. Он скрывает реальную проблему за дымовой завесой слов и борется, как безумец, ослепляя свои глаза, чтобы не различать дороги, по которой ему было суждено пройти. Мир был добр и в то же время жесток к нему в той мере дуализма и антагонизма, которую он создавал сам. Мир признал его как одного из величайших гениев человечества и безразлично игнорировал цель, которую он ставил перед собой. Бальзак хотел славы, победы, признания, и он их получил. Он хотел богатства, собственности, власти над людьми, и всем этим он овладел. Бальзак хотел создать свой собственный мир, и он его создал. Но вот в той истинной жизни, которой он втайне добивался, ему было отказано – потому что нельзя одновременно стоять одной ногой в одном мире и другой – в другом. Он неправильно выучил урок отречения – ведь он отрекался от мира не для того, чтобы отказаться от него, но чтобы его победить. В моменты просветления он проникал в истину, но совершенно не способен был жить в соответствии с ней. По его мнению – как он позволяет Серафите заявить с ослепительной ясностью, – свет истины «убивает любого, кто не готов встретиться с ним». В конце книги автор «возвращается» к Луи, наблюдая за ним со странной напряженностью, страстно ожидая слов, готовых сорваться с уст его двойника после невыносимо затянувшегося молчания. Какую же первую реплику он вкладывает в уста Луи? «АНГЕЛЫ – БЕЛЫЕ»! Впечатление от этих слов, когда читатель встречает их по ходу повествования, неописуемо. Даже иллюзия того, что сам автор ими поражен, улетучивается в излучаемом ими жестком свете истины. Ведь они равнозначны утверждению, что истина – это истина! «АНГЕЛЫ – БЕЛЫЕ» – единственное, что Бальзак может сказать в своем псевдосумасшествии, простояв дни, недели и месяцы у каминной полки, почесывая одной ногой другую и пронизывая взглядом мертвых глаз покровы Бесконечности. Ангелы – белые! Это безумнее всего, что написал Нижинский в своем дневнике. Чистое сумасшествие, белое, как свет, и в то же время настолько трезвое, что оно кажется эвклидовым выражением тождества. В словах Ламбера содержится галлюцинаторное упрощение всей пифагоровой мудрости до одного образа. Число, вещество, вес, измерение, движение – все поглощается им, порождая понятие более значительное, чем само значение.