Поначалу в этом доме не было никаких предвестий, что молодые супруги «перемудрят», как опасалась Мария Николаевна. Только присутствие Сережи и Тани, то и дело уединявшихся на балконе, чтобы о чем-то пошептаться, придавало некоторую натянутость отношениям. Да еще легкий диссонанс вносила Маша с ее вечной нервностью. Тургенев, ее бывший поклонник, как в воду глядел, когда в 1856 году писал о ней Толстому: «Если есть на свете женщина, которая заслуживает быть счастливой, так это она; а на такие-то натуры судьба и налегает».
Впрочем, приезжая к брату, Маша как-то успокаивалась душой и с умилением смотрела на тихое счастье, в котором было отказано ей самой. Для Толстого настало время умиротворенности, душевной гармонии и твердо определенных жизненных устремлений. Оно продлится около полутора десятилетий, пока Ясная Поляна, которую он не любил покидать хотя бы ненадолго, оставалась обителью радости, потому что там и правда царила ясность — в самом дорогом смысле этого понятия.
Конечно, бывали периоды легкой смуты, «надрезы». Однажды в какую-то их размолвку Толстой сказал жене, что в браке люди вроде листа бумаги: достаточно надорвать сверху, и две половинки разъединятся сами собой. Софья Андреевна старалась делать все, чтобы этого не произошло, но это у нее не всегда получалось. Была серьезная ссора после рождения сына — из-за грудницы она не могла кормить, а Толстой с его новыми верованиями, что все должно быть так, как назначено природой, категорически возражал против приглашенной из деревни бабы. Дело дошло до серьезного конфликта, и в дневнике Соня обвиняла мужа в том, что он желает стереть ее с лица земли, но тут же писала о его раскаянии и нежности. Была еще одна стычка, когда летом 1866-го в Ясную пригласили нового управляющего из разорившихся дворян, и с ним приехала жена, стриженая нигилистка, бойкая, хорошенькая, охотно вступавшая с графом в споры, которые затягивались до ночи. «Она ему нравится, это очевидно, — в отчаянии записала в дневник Софья Андреевна, — и это сводит меня с ума. Я желаю ей всевозможного зла… Скоро ли окажется негоден ее муж и они Уедут отсюда?»
Толстому тяжелы были подобные вспышки, которые начались с первых месяцев семейной жизни, с чтения показанных невесте дневников, с Аксиньи, мывшей полы в графском доме. Возможно, не только настроением минуты, а скорее его не до конца укрощенной «дикостью» следует объяснить вдруг возникшее у него желание вернуться в армию, чтобы поучаствовать в польской кампании 1863 года. Соня была в ужасе и, разумеется, воспротивилась. Но ей и самой было знакомо искушение бросить все, освободиться от неизменного ритуала, когда нужно нянчить, есть, пить, спать, любить мужа и детей, и вот к одному этому сводится жизнь. Но она тут же принималась себя уверять, что, в сущности, только одно это она и может, что иного не хочет да и хотеть ей нечего.
На четвертом году совместной жизни ее прочность, основанная на верности одним и тем же нравственным установлениям, впервые подверглась серьезной проверке. Неподалеку от Ясной, в деревне Новая Колпна стоял пехотный полк, где произошло событие экстраординарное: писарь Василий Шабунин, которого ротный командир, застав пьяным, отправил в карцер, после чего предстояло наказание розгами, обозвал офицера поляцкой мордой и ударил его по лицу. Началось следствие, дело дошло до царя, распорядившегося судить Шабунина по всей строгости. Узнав об этом от одного из офицеров, Толстой решил, что не может остаться в стороне. Суд происходил неподалеку от графской усадьбы, в Ясенках, с участием командира полка и двух офицеров — один из них, брат видного журналиста, издателя «Вестника Европы» Стасюлевича, был Толстому известен еще по Кавказу. Этот Стасюлевич, сам только что произведенный в прапорщики — за служебную провинность, допущенную в Тифлисе, его разжаловали, — поддержал просьбу Толстого не применять к писарю высшую меру, приняв во внимание, что он в ту минуту не владел собой. Трибунал, однако, вынес смертный приговор, который вскоре привели в исполнение. Не помогло и ходатайство перед государем, которое было передано через посредничество Александрин.
Шабунина расстреляли, а его могилу сравняли с землей, чтобы прекратились панихиды на месте казни. Очень много лет спустя Толстой говорил писавшему его биографию Бирюкову, что этот случай оказал на него «гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей». Вся случившаяся история изложена и в напечатанной только фрагментами автобиографии Софьи Андреевны — причем с тем же самым ощущением ужаса перед самим ритуалом казни, которое Толстому было знакомо давно, по парижским воспоминаниям, относящимся к первой европейской поездке. В ту пору «надрезы» могли появляться по частным поводам, но если дело касалось существенных вопросов морали, никакого зазора между ними двумя не было.
Да и в частностях Софья Андреевна умела уступать, сглаживать расхождения, так чтобы в Ясной не убывала «какая-то поэтическая, покорная жизнь без тревог… с самыми святыми мыслями, с молитвами, тихой затоптанной любовью и постоянной мыслью о совершенствовании». Эпитет «затоптанная» в этой ее дневниковой записи от 14 сентября 1867 года выглядит чужеродным общей тональности, хотя он не случаен: в двадцать три года хотелось, наверное, чего-то большего, чем безвыездное деревенское сидение с детьми, которых к этому времени было уже трое — годом раньше родился Илья, и бесконечные хлопоты о благоустройстве. «Как дурно, что я молодость жила в таком уединении, — запишет она в дневнике почти через тридцать лет. — Вспоминаю, как всякое ничтожество, вроде переваренного или недоваренного кушанья, принимало большие размеры; как всякое горе было преувеличено; как все хорошее, не имея сравнений, проходило незаметно; как всякий гость имел особенный интерес; как однообразно, без просыпа, шли дни за днями, не пробуждая ни энергии, ни интереса к чему бы то ни было. Нет, я не создана была для уединения, и это подавило все мои душевные силы».
Но все равно в краткие отлучки мужа она со слезами на глазах писала ему о том, какое для нее счастье даже эти заботы о птичнике, о мериносах, которых он вздумал разводить, о барде для телят, о сухой пеленке, а Толстой отвечал: «Душа моя, я радуюсь твоим слезам, понимаю их очень, люблю их очень, очень. Только страшно, не примешивается ли к ним сожаленье, и не мог ли я сделать, чтоб не было этого сожаленья». Разлучаясь с нею, он всегда чувствовал какую-то особенную кротость, «размягчение», и старался быстрее покончить с делом, чтобы расставание оказалось недолгим.
Фет, в эти годы частый гость Ясной Поляны, писал Толстому: «Жена у Вас идеальная, чего хотите прибавьте в этот идеал, сахару, уксусу, соли, горчицы, перцу, амбре — все только испортишь». Это не были дежурные комплименты. Фет вправду находил, что судьба подарила Льву Николаевичу замечательную спутницу. То же самое думали тогда едва ли не все, исключая студентов, уехавших, когда на время закончились педагогические эксперименты Толстого. Впоследствии многие начали о ней думать совсем по-иному, а потомки часто судили Софью Андреевну излишне строгим и оттого несправедливым судом, однако хотя бы одна заслуга останется за нею всегда: она знала, что главное дело Толстого — литература, а прочее лишь увлечения, которые будут меняться много раз. И для того, чтобы его главное дело было исполнено, ею было приложено так много усилий, что в этом отношении ни у кого не найдется повода предъявить ей малейший упрек.