Он прошел мимо слабо освещенных палат государевых и чуть белевших во тьме соборов и, не доходя до Фроловских ворот, узким переулочком, вдоль забора, прошел спуском вниз и, раздвинув постаревший плетень, шагнул в уже опустевший, пахнувший осенью сад. Слева среди уже обнаженных яблонь чуть виднелся все на том же месте шалаш, из которого детвора, играя, по-прежнему оберегала землю Русскую. Именно тут выслушал он тогда от Ненилы решение ее… И, как тогда, пахло мокрой соломой… И вдруг около шалаша он уловил легкое движение.
– Стеша? – чуть слышно шепнул он.
И сразу теплые, полные руки обвились вкруг его шеи и Стеша, борясь с рыданиями, забилась у него на груди.
– Что я наделала!.. – чуть слышно горько шептала она. – Простишь ли ты когда, солнышко мое, мучительницу твою, ворога твоего кровного, змею запазушную?!
– Стеша, радость моя… – жарко лаская ее, говорил он. – За эту вот минуту я все отпущу тебе: и ночи бессонные, и муки горькие, и тоску жизни безрадостной, все…
И может быть, еще не поздно, Стеша. Бросим все и умчимся на Литву: нам с тобой и там место найдется… Одно слово твое – и на светку нас в Москве уже не будет…
– Куда хочешь… хоть сейчас… – лепетала она, отыскивая в темноте горячими губами уста его. – Раз ты сердца на меня не имеешь, мне все теперь нипочем… Мучения вечные – пусть… Ты для меня все…
– А может, никаких мучений и нет совсем… – горько усмехнулся он. – Послушай, что нововеры-то говорят… Может, ты зря замучила себя…
– Ах, что ты говоришь?! – ужаснулась она, но тотчас же снова, прижимаясь к нему, залепетала: – Мне все равно теперь, есть или нет, – теперь ты мой, я твоя, бери меня, и уйдем хоть на край света…
Голова его закружилась. Он впился в горячие губы ее. Она, блаженно ослабевая, так вся и прижалась к нему. И в шалаше, на чуть пахнувшей дымком соломе свершилось, наконец, то страшное и желанное, чего они оба ждали – он среди мутных водоворотов жизни московской, она – в тихой пахучей келии монастыря… И она, вся поющая нежностью, ластилась к нему, а он – он с ужасом прислушивался к тому, как в отравленной душе его словно все умирает…
– Не теряй, сокровище мое, и минуты!.. – шептала она, прижимаясь к нему. – Сейчас же иди – и на коней… Я выйду к тебе, и, пока все опомнятся, мы будем далеко. И ты только подумай: еще немного дней – и мы будем вдвоем, одни, навсегда… И я поцелуями своими залечу раны твои, которые я сама же, безумная, нанесла тебе…
Он слушал ее, но еще больше слушал себя. То, что раньше казалось ему верхом человеческого счастья, теперь, достигнутое, вдруг явно отдало горечью полыни и – тлена. Делая усилия над собой, он жарко прижимал любимую к себе: он точно защиты у нее искал – от самого себя. И снова она пламенно отдалась ему, счастливая, что может хоть на миг один забаюкать горькую душу эту…
– А теперь пойдем, милый… – шептала она, не отпуская его. – И скорее, скорее: болит что-то сердце мое!.. И смотри: до свету уехать надо… И людей лишних с собой не бери…
Темным, мокрым, пахучим садом он проводил ее до первых надворных построек, где ждала ее старая Ненила и метались, гремя цепями, собаки, и вышел на темную улицу, на которую лишь местами падал из окон робкий свет. Он быстро миновал темные соборы и палаты государевы, шагнул за ворота, и вдруг с обеих сторон его схватили сильные руки. В черной мокрой тьме закачался и поднялся в уровень с его лицом тусклый фонарь.
– Мы от великого государя, княже… – сказал ему незнакомый голос. – Иди пока в хоромы…
В сенях, уже одетый, хмурый, бледный, под охраной приставов ждал его отец. Вокруг стон стоял от плача домашних. Его толстая княгиня с разметавшимися волосами из-под сбившейся набок кики ломала руки. Он с презрением посмотрел на нее: чего ломается? И вдруг с удивлением понял, что горе ее настоящее, и впервые в опаленном сердце его шевельнулась жалость к ней и что-то вроде укора совести. Почему был он так жесток к ней? В чем вина ее? В том, что не люба она ему? А он сделал ее счастливой? Ведь и ее жизнь с ним не была радостью… И впервые посмотрел он на нее теплыми глазами, но, верный себе, не сказал ни слова.
В свете восковых свечей и тусклых фонарей стражи началось последнее прощание. Княгиня – она вся распухла от слез – все целовала руки мужа и все их измочила слезами. Он украдкой, чтобы не видал никто, чуть погладил ее по голове. Она перехватила сердцем эту робкую ласку его и, точно насмерть в сердце раненная, повалилась на затоптанный стражами пол…
– Идем, батюшка… – сказал бледный князь Василий.
– Идем, сынок, идем… – вздохнув, сказал старик. – Правы мы были, что хотели связать маленько руки владыкам-то нашим, да теперь уже поздно, знать… Ну, идем, ребята, на последнюю службу великому государю…
И он решительно шагнул через порог во мрак осенней ночи…
XLII. На Москве-реке
Не успели князья и оглядеться в тюрьме при палатах государевых – в ней погибли оба брата великого государя, последние удельные князья, – как тяжелая, окованная железом дверь отворилась, на пороге ее встал бледный дьяк Бородатый и пропустил мимо себя могутного князя Семена Ряполовского. Увидев Патрикеевых, князь Семен кивнул своей тяжелой головой:
– Так… Все тут али и еще будут?..
– А это уж как великому государю заблагорассудится… – отвечал князь Иван. – Садись давай поближе к печке, теплее будет…
Дверь тяжело затворилась, и трое арестованных остались одни. Не говорилось: надо было привыкнуть. Князь Иван, пылкий, горько сожалел, что слишком много и долго они разговаривали, когда надо было действовать. Князь Семен повесил тяжелую красивую голову свою, с болью переживал еще раз страшное прощание с любимицей своей Машей, которую едва оторвали от него. Больно было ему, что он не только не торопился отдать ее замуж, а все нарочно оттягивал «кашу»: так не хотелось ему с ней расстаться! Князь Василий сидел закрыв глаза, и на сухом лице его было брезгливое выражение. Если бы он пришел домой на час какой раньше, он, может быть, и спасся бы с милой. Но то, что он почувствовал вдруг в саду, в шалаше, около нее, этот точно жгучий укус змеи в сердце, теперь говорило ему, что никакого особого счастья с ней и не было бы, что и это только один из миражей, за которыми бегают люди. И то, что она раньше принадлежала другому, было непереносно ему и обрекало его жадное сердце на одиночество, холодное и жестокое даже рядом с ней… Ах, и зачем так горька жизнь?!
Низкая тяжелая дверь опять отворилась, и, опираясь на посох, в темницу шагнул сам великий государь, а за ним сухой, с недобрым лицом и колючими глазами матери-грекини великий князь Василий, наследник. Он едва сдерживал свое торжество. Иван медленно обвел страшными глазами лица своих недругов, бывших друзей, и в особенности долго, как бы с радостью тайной – он не мог простить мятежелюбцу Елены, – остановился он на презрительно-спокойном лице князя Василия.
– Ну что? Добаламутились, высокоумцы?.. – сказал Иван. – Чем бы верой и правдой прямить своему государю, они баб лихих к нему на двор подсылают, а потом на других вину сваливают…