Наше свидание с матросами баркаса было назначено на вечер, так что весь день мы провели «У Гатти», в тени навесов, пока Баум и Вайбарт делали покупки неподалёку. Море успокоилось и опять было к нам благосклонным. Уже стемнело, когда нас высадили на пристани и мы повторили вчерашний путь к дому, к кровати, лампам и свечам; к Иокасу, который совершал туалет и был в прекрасном настроении.
— Всё идёт замечательно, — сказал он. — Наши планы совпадают. Даже Карадок счастлив, а когда вы видели его счастливым?
Карадока усадили в вольтеровское кресло, и он играл разноцветными кубиками, забывшись, как ребёнок; собственно, его архитектурное снаряжение было не чем иным, как детской игрой. И я понял, что, просидев пару часов днём на камнях, он подзарядил своё вдохновение и был готов к выполнению задачи. Вечер прошёл приятно; мы почти забыли о болезни Иокаса, который всё время шутил и был очень оживлён. Когда же принесли обед, он сказал:
— Итак, завтра вы возвращаетесь, да? Ладно, оно и к лучшему. Я счастлив, что повидал вас всех и смог попрощаться.
Полагаю, это был конец эпохи, но мы не прочувствовали важность момента из-за лёгкого тона нашей беседы и добродушного потрескивания огня.
Только по прошествии времени отмечаешь и оцениваешь важность некоторых событий. Оглядываясь назад — естественно, смотря сверху вниз, — на Полис по мере того, как огромный громоздкий самолёт выделывал расширяющиеся спирали, набирая высоту над столицей, я вдруг ощутил тоску, которой не чувствовал, пока был на земле. Кажется, то же самое случилось с Бенедиктой, но только её тоска была не в пример острее моей. Однако она молчала. Рассвет занимался над лесом наклонявшихся мачт, длинные стены ненадолго стали маково-алыми, а потом бронзовыми и янтарными под набиравшими силу лучами восходящего солнца. У меня появилось чувство, что пройдёт много времени, прежде чем я вернусь сюда, если когда-нибудь вернусь; и я ощутил патологическую радость оттого, что лётчик решил обратно лететь над Грецией. Меня расстроили одиночество и печаль Ариадны; очевидно было, что ей никакими утешениями не поможешь и лезть с ними бессмысленно — нельзя утешить человека, если реальность не даёт для этого никаких оснований.
— Думаешь?
— Да, думаю, передумываю; всё смешалось. Я вспоминал Иокаса, представлял тебя ребёнком, Ариадну — в Афинах. И ещё размышлял о нелепом предсказании Зенона.
Кстати, я достал его из кармана, чтобы прочитать ещё раз. Идея разрушения до основания контрактной системы фирмы начинала казаться мне соблазнительной; естественно, она была нелепой, а что не нелепо? Разве не нелепо возвращаться в Лондон и оживлять творение Пигмалиона?
— Я встретил Сиппла, — сказал Вайбарт. — Он совсем слепой, весь седой и призрачный, как мышь. Возглавляет отдел бальзамировщиков, который открыл Гойтц. Всё делает, сначала потрогав, как мышь с сыром. Он работал с маленьким трупом, трупом мальчика, был молчалив и счастлив. Меня это ужаснуло. И я быстренько откланялся.
Он опасливо оглянулся и увидел, что Гойтц спит и ему не до него. Ведь стоило Гойтцу услышать насмешку насчёт своего занятия, и он тут же обижался.
— Он стал совсем как розовые прозрачные безглазые ящерицы, которые живут в пещерах, где ни зги не видно. Где стоит тьма-тьмущая. Солнечный свет как будто проходит сквозь него, я имею в виду Сиппла.
А я совсем забыл, что шут ещё живой, ещё на земле живущих, на земле умирающих. Стюардесса принесла нам выпить. Положив голову мне на плечо, Бенедикта задремала. Скоро мы будем над высокими горами Албании, а там недалеко до Англии, дома и Иоланты.
VI
Мне кажется, если бы кто-нибудь увидел нас в тот вечер, когда мы везли трофей любви по ворсистым зелёным газонам, по извилистым гравиевым дорожкам, потом через лес, пока не устроили нашу Иоланту на маленькой вилле, — если бы кто-нибудь увидел нас, то не смог бы удержаться от улыбки, такими озабоченными мы выглядели тогда. А она — она, укрытая парашютным шёлком, дышала тихо, ровно; когда она лежала на длинной железной каталке, видно было, как поднимается и опускается её грудь. Наша Иоланта потихоньку отходила от наркоза, скажем так. Были перерезаны последние нити, привязывавшие её к механизмам, которые поддерживали в ней жизнь все эти долгие месяцы; ту самую жизнь, которой в своё время она будет владеть сама, поворачивая её, куда захочет — к добру или злу.
— Сегодня она проснётся, сегодня она проснётся, — нараспев, с энтузиазмом школьника произносил Маршан, пряча за этим, полагаю, страх, приводивший его в состояние, близкое к истерике.
Он больше всех нас вложил труда в модель. Так же было, когда её грудь в первый раз начала подниматься и опускаться, а её губы — шевелиться, беззвучно складывая слова, и когда в ответ на что-то мы услыхали, как переборы колокольчиков, её смех, её звонкий девичий смех. И Маршан всё ещё испытывал восторг и едва удерживался, чтобы не похихикать, стоило ей продемонстрировать даже едва заметный отклик на жизнь, в которую она входила. Сквозь редкие серебристые волоски у него на голове проглядывала розовая кожа; под наплывом чувств часто затуманивались его очки в серебряной оправе, придававшие ему отдалённое сходство с Белым Кроликом. Ему приходилось протирать их фартуком. Должен сказать, его смех пугал меня.
Признаюсь, я тоже испытывал страх и, возможно, даже ужас, когда она — то есть модель — начала поступать в соответствии с нашими указаниями, намёками. Она двигалась, как планета, если смотреть на неё в камеру, в телескоп…
Медленно, со знанием дела она облизывала губки красным язычком, мелькавшим между ними, как мокасиновая змейка. Потом она вздохнула разок, другой, но пока ещё радоваться было нечему. Мы дали себе четверть часа, чтобы одеть её и доставить на маленькую виллу, где она могла бы проснуться в окружении вещей, приемлемых для сложных кодов её памяти. В конце концов, нам хотелось, чтобы она почувствовала себя как дома и была счастлива, как все. Вот поэтому мы с Маршаном, одетым в безупречно белый халат интерна, и миссис Хенникер под видом медицинской сестры везли её из города. Что до меня, то я был, так сказать, в штатском. Маршану предстояло сыграть роль врача, который, проведя блестящую операцию, спас ей жизнь. Что до миссис Хенникер, то она была землисто-белого цвета, с прилипшими ко лбу волосами, но вела себя очень достойно. Я провёл с ней долгую беседу насчёт чрезмерной эмоциональности. Правда, мне казалось это лишним, но всё же было бы обидно рисковать экспериментом, столь сложным и непредсказуемым, из-за выражения лица сиделки.
— Ничего лишнего не следует говорить в присутствии модели, чтобы она не подумала, будто она то, что она есть на самом деле, что она ненастоящая. Она ни в коем случае не должна усомниться в себе — потому что это может привести к катастрофе кода памяти; все её сомнения должны возникать постепенно в её собственных ячейках памяти, и тогда последует естественная реакция.
Конечно, такое легче сказать, но дело в том, что она выглядела чертовски реально и трудно было не думать о ней как о «человеке»… уже теперь! А она ещё не ходила и не говорила — серьёзное испытание иллюзорной жизненности! Да, она даже умела читать, и возле её кровати лежала стопка знакомых киношных газет и еженедельников, которые она учует непременно, как собака, и просмотрит с любопытством модные силуэты подобно тому, как она стала неторопливо ковырять в зубах ногтем. Ну да, она типична, именно такая, какой её только и мог сотворить современник.