ещё не было, и юноша сел вяло к столику среди залы. Впервые за всё время пивная показалась ему отвратительной. Впервые он понял искусственность веселья, рождённого алкоголем, дешёвую позолоту здешней радости. И музыка джаз-банд с барабаном, тарелками и цимбалами, которая всегда бодрила его, угнетала надоевшими мотивами и дразнила нестерпимым громом. Он ушёл бы отсюда сейчас же, если бы не ждал кого-то, и сидел, насунув шляпу, и полулёжа на столе, перед начатой бутылкой пива. Потом нетерпеливо закурил, ломая спички.
Наконец пришёл Выгорский в резиновом плаще и кепке. Взгляд Степана поразил его.
— Почему этот чайльд-гарольдовский вид? — спросил он, здороваясь.
— Скорее у вас, потому что вы едете.
— Еду, но никого не проклинаю.
— А я проклинаю, но не еду.
Поэт беззаботно махнул рукой.
— Оставьте! От проклятий мир становится всё хуже и хуже.
Сегодня угощал Выгорский.
— Но, извините, — сказал он, — я стал вегетарианцем.
— По убеждениям?
— Нет, для разнообразия.
Когда пища и вино были поданы, поэт спросил Степана:
— Откуда всё-таки эта нахмуренная меланхолия? Неужели по случаю моего отъезда?
— Нет, — усмехнулся Степан, — это — мировая скорбь. Поэт облегчённо вздохнул.
— А, это совсем безопасно.
Он был очень мил, весел и ласков. И Степану захотелось высказаться, рассказать ему о своей боли, об её тёмных источниках, но что-то тайное удержало его.
— Если хотите правду знать, то это просто плохое настроение. Временами чувствуешь, что ты зверь, кровожадный зверь, и становится печально. Жизнь жестока. Знаешь, что исправить этого нельзя, и всё-таки плохо. И ясней понимаешь, что кругом животные, мерзавцы, грязь, висельники, и становится страшно. Оттого, что ты такой, как они, а они такие, как ты.
— Да где вы видите такие ужасы?
Степан безнадёжно усмехнулся.
— Где? Да кругом!
— Кругом прекрасные, приятные люди!
— Вы шутите, — вздохнул Степан.
— Нет, совсем нет. Посмотрите.
Поэт перегнулся на стуле и дотронулся рукою к плечу соседа, который сидел сзади него. Тот обернулся.
— Извините, — сказал поэт. — Вы мне очень нравитесь. Разрешите пожать вашу руку.
Тот помедлил, но руку подал. Даже сказал:
— Есть… Очень благодарен!
— Чудак вы, — вздохнул Степан.
Потом они ели и пили, уйдя в собственные мысли. И Степан, изнемогая от потребности высказать свою тоску, сказал, подымая стакан:
— Выпьем, друг, за любовь.
Поэт удивился.
— С какой стати нам пить за это ужасное чувство, которое отнимает у людей спокойствие?
Степан возбуждённо ответил:
— Отнимает спокойствие, укорачивает жизнь. - Ужасна эта любовь.
— Так вы согласны со мною? — неуверенно спросил Выгорский.
— Целиком.
— Терпеть не могу сходиться во взглядах, — недовольно пробурчал поэт. — Согласие — это смерть. К тому же должен заявить, что сила любви исходит исключительно из традиции. Золотой век любви прошёл, рыцари и дамы растаяли в вековой мгле. В двенадцатом столетии женщины разделяли свою особу на две части — тело мужу, душу — избраннику. В XIX столетии они делали наоборот, а в XX и совсем потеряли ощущение разницы. Любовь вернулась к своему исходному пункту. Чтоб правильно понять её современное, народное, если хотите, положение, надо помнить, что любовь не сопровождала человека на всех ступенях его развития. Дикари не знали её, а наш век есть век просвещённого дикарства, дикарства в «снятом» виде, как говорят диалектики. Вот и любовь «снимается». Песня любви пропета, любовь умерла вместе с музами и вдохновляет лишь старомодных поэтов. Вместо этого выдвигается то, что было главнейшим в дикарстве, — работа. Настоящий поэт может быть теперь только поэтом труда.
— Например — вы, — сказал Степан.
— Я — печальное исключение. На грани двух эпох неминуемо являются люди, которые остаются как раз на грани, откуда видно далеко назад и ещё дальше вперёд. Поэтому они страдают болезнью, которую люди ни одной партии никогда не прощают, — остротой зрения. Наилучшие слуги жизни — ослеплённые и подслеповатые. Они бодро идут вперёд, ибо видят то, что им кажется. Видят новое, потому что хотят видеть. Воля управляет, друг мой, жизнью, а не разум.
— Чорт знает, что ею управляет! — хмуро сказал Степан.
Скоро они вышли, потому что поэт собирался хорошо выспаться перед отъездом.
— Еду, еду! — воскликнул поэт на улице. — Ничего этого завтра не увижу. Какая радость не видеть завтра того, что видишь сегодня. И вас тоже, мой друг! Достаточно я вас терпел.
— И я вас, — признался Степан.
— Сознайтесь, что не было так уж скучно? Но не вздумайте завтра меня провожать. Знакомые на вокзале — это кошмар!
— Да я не знаю даже, каким поездом вы едете, — успокоил Степан.
— Я и сам точно не знаю.
На углу Большой Житомирской они остановились.
— Прощайте, дружище, — молвил поэт. — Я говорю «прощайте», ибо мы можем, уже и не увидеться. Не забывайте, что исчезнуть на этом свете так же легко, как и появиться.
Он пошёл, а Степан почувствовал, что остаётся один, среди улицы, среди сурового безжалостного города, среди безграничного утреннего света, который ясно блестел над ним перед заходом месяца.
Потянулись однообразные дни, печальные, как чётки чернеца. Скука не оставляла его. В новом помещении молодой человек устроился скоро. За неделю оно приобрело тот вид и затейливость, о которой он когда-то мечтал, когда мечтать было ещё интересно. У окна в углу он поставил американское бюро из тёмного дерева, против дверей у стены — зеркальный шкаф для одежды, против окон — диван, обитый тёмно-красной тканью, рядом со столом — небольшой остеклённый шкаф для книг. Кроме того купил ковёр на пол и полдюжины стульев на деньги, оставшиеся от гонорара за киносценарий.
Но чем больше Степан украшал свою комнату, тем более чуждой она становилась ему. Каждая новая вещь наполняла его непонятным беспокойством. Он ставил её на место и смотрел на неё с удивлением, как на что-то чужое, нагло ворвавшееся в его жизнь. Потом за несколько дней привыкал к её присутствию, пользовался ею, когда нужно было, но чувство странности и враждебности всё ещё таилось в глубине души, всплывая внезапно, когда вечером, приходя домой, он зажигал свет. Так, словно без него они жили своей особой жизнью, может, разговаривали даже, шептались о нём, подслушав его мысли, и внезапно утихали, когда он растворял двери. С порога в прямоугольном блестящем зеркале он видел всю свою фигуру