с берега в реке стоявший перемёт, влечёт к себе другую, живую ещё овчарку, но не успел, не смог с её азартом справиться – свернулась в клубок, с визгом, наверное, шиверой заглушенным, – и под откос, на поводке повиснув грузно. Перекричав шум переката, три очереди автоматных. Посыпалась труха из верхнего бревна избушки… Ого, прогнила!.. Перекатать как-то надо… Пробила пуля трубу у буржуйки и сорвала с фитиля лампы в ночь не погашенный и затухающий уже огонёк, в стену над нарами въелась, насквозь, наверное, прошла… Рано появились, не ждал так скоро… Перезарядил ружьё… Хана врагам твоим, Пальма… Словно от ярко освещённой страницы… и снег, как в том мульфильме, не помню где… От дерева к дереву перебегают люди… тоже в кино… ох, не тяни-ка, не тяни… как в воду холодную: сразу… какой же скользкий бродень, надо же, ещё и не просох; ложился – надо было бы разуться… или это мало… как в ледяную воду, но не так, как ты… как Ванька… с разбегу, очертя башку, и с диким кличем: а-а-а-а!.. это ты всегда тянешь, долго щупаешь… подсушить надо будет… и кое-как снял с ноги бродень, откинул его к буржуйке… как в воду: ух… и мысли все гони – нет от них толку… что же ты!.. не слушается палец, не сгибается, иного-то и ждать не надо было… стяни носок… ещё бы… а может, не мультфильм, может – из окна дворик, зимой… ангина вечная… кружка с горячим молоком и мятой… на подоконнике большая в жёлтых корочках, растрёпанная книга о Незнайке… и мама… и чей-то белый халат, в халате кто-то… нет, это не халат, а платье белое… и: Новый год… шапочка на снегу… мультфильм, вспомнить хотелось бы… нет смысла в этом… не тяни… как в воду студёную… ух! – броситься и поплыть, а не так и… и нет слов, забылись, исчезли, пропали буквы… нет, нет, буквы – ухнули и уплывают на слезе со страницы в ледяную воду… буквы не вечны, не изначальны… их кто-то выдумал, может быть, тот – Тот, чтобы пошутить… не сразу, не на шестой день и не на седьмой, а позже, после греха… звук один, один звук – вечный, незаглушимый: ам-ма! ам-ам! ам-ма!.. как-то не так… что-то не узнаю… не могу вспомнить… но вспомню, должен вспомнить, а иначе-то… и глухо выстрел – дуплетный, – и так: буквх-хва!.. осел, в пол земляной лицом, губами, глазами, руками по глине… вытянулся… скорчился… медленно, медленно, как береста на огне: на спину… тело распорядилось – воля его последняя… и руки туда, к лобку… полежал, отдышался… вспомнив – обрёл что-то важное, по лицу видно: успокоилось… и закоптелый потолок избушки прошёл, в створ узкий, уже без одышки, вбежал, за юбку матери ухватился, оглядывается, перебирает ножками и кричит: ам-ма, ма-ма! мама! – это я назвала тебя Колей, – помню, ам-ам, помню, – а теперь возврати своё имя, – хорошо, мама, хорошо, – а там, внизу, по поляне, среди ромашек, аниса и груни-купальницы, под облаком бабочек-капустниц, бегут они, Надя и Иван, бегут и кричат маленькому мальчику, и эхом отчётливым крик их: Удира-а-ай, Ко-о-олька-а!.. и свет в точку, а точка – тьма…
Ноги отказали у Пальмы, ломая тело, доползла до хозяина, взглянула в глаза его открытые, морду на живот ему положила, заплакала и стала умирать, поскуливая – протискиваясь в узкий створ, чтобы там где-то снова стать деревом.
А там, стоя за сосной, начальник небольшенькой тюрьмы Елисейской, по прозвищу из детства Охра, снял шапку с кокардой, достал из кармана галифе носовой платок, вытер им себе вспотевший лоб, почесал пальцем зазудившийся вдруг шрам под ухом, отвернулся от всех и сказал, глядя тоскливо вниз, на бесконечную тайгу:
– Прости, старик… сам понимаешь.
А там, стоя за сосной, начальник уголовного розыска, по школьной кличке Кабан, а по фамилии Засека, взглянул на Охру, скрычегнул коронкой, размазал смолу на щеке, ругнулся про себя и подумал:
«Вот чёрт… скотина… да и хрен с ём, так-то оно, может, и лучше».
А там, упав перед мёртвой овчаркой, открывая её застывшие зенки и гладя её, околевшую, зарыдал солдат и забранился, всхлипывая и грозя сердито в сторону избушки:
– Сволечь! шакал! урка! чурка! застрелю гаду!
А там, на маковке белой от снега и розовой от солнца – бело-розовой – сопки, на сломанном когда-то ветром или молнией суку раздвоенной лиственницы, сидел, ссутулившись и уткнув клюв в перья на груди, царь елисейской тайги – Чёрный коршун.
Он открыл глаз, щёлкнул клювом и презрительно глянул на всполошившихся ворон.
Лейтенант Шестипёров прочитал написанное простым карандашом на листке, вырванном из линованой тетради: «Языком иной раз во рту своём прогуляюсь и в уныние впаду: прямо как в Дрездене после американских бомбёжек!» – невольно проделал то же самое, но состоянием зубов своих остался, кажется, доволен, затем пробежал глазами отпечатанное на машинке: «Сознание моё раздвоено, а вот когда оно раздвоилось, не заметил; одно и то же я могу и обвинить и оправдать. В сердце, наверное, иное что-то насадилось… прозябаю как трава», – после чего отделил линейкой прочитанное от не прочитанного, уложил рукопись в папку, сунул папку в ящик стола, закрыл на ключ кабинет и пошёл к капитану Жалимову – узнать, не осталось ли у того коньяку.
Сторона Б
Солнце уже в кабинете, плавит лак стола. Шестипёров задёрнул штору, сел в кресло, достал папку, долго смотрел на узелок тесёмок, рассеяв взгляд, затем, развязав его, извлёк из папки рукопись и начал читать.
Часть III
Глава одиннадцатая
А потом Иван встал, взял с дивана рюкзак и сказал:
– До свидания, папа, – и к двери подался. И от двери уже:
– До свидания! – громко – в стаканах на буфете, ещё с утра помыл Иван, рядком составил их, – даже и в них отозвалось: ис-си.
Вздрогнул отец, дёсны мять взялся, но головы не поднял.
– До свидания, – говорит Иван. – Я скоро приеду.
– Будь здоров, – ответил отец. Как зевнул – с таким же спокойствием.
– С работой только улажу, – сказал Иван, порог переступая, и оглянулся, закрывая дверь: туда, в пол, смотрели голубоватые, мутные уже, как у щенка молочного, глаза отца.
– У-у, – сказал Иван.
«Вот», – ответила дверь.
А потом:
Ждёт Иван автобус, чтобы уехать из Каменска в Елисейск, а в Елисейске во что бы то ни стало попасть на самолёт и улететь в Ленинград. Смотрит Иван на