Размышляя о песнях и о Катиных белых туфлях на крыше замка, я сгоряча не заметил, что тротуар уже покрыт водою и вода прибывает, и по воде плывут коробки, щепки, доски, газеты, шляпы, ящики. Скарб, одним словом, что по-польски означает «сокровище»… Наводнение! Или, точнее, его модель, ибо бегущие навстречу соседствовали с незримо и мирно идущими. Кричащие — с болтающими.
И хотя я знал, что вода не настоящая, я натуральным образом поплыл. Навстречу мне плыла женщина; она еле держалась на плаву, потому что ей приходилось прижимать к себе вцепившегося ей в шею насмерть перепуганного ревущего охрипшего малыша. Она пыталась ослабить его ручонки, оторвать хоть одну из них, отдохнуть; и, должно быть, сделала неверное движение. Ребенок исчез под водой. Я нырнул. Еще раз. Да ведь это фантомы! Еще раз! Полные уши воды. Да ведь их на самом деле нет вовсе! Но я уже его вытащил, этого несуществующего (или существовавшего когда-то? или собирающегося родиться?) дитятю, уже положил его на крышу ларька и делал ему искусственное дыхание. Будь оно все неладно. Хоть бы они все пропали. Сгинули. Сил моих нет. По счастью, он сравнительно быстро очухался и заревел в голос. И он, и его призрачная мать плакали вполне натуральными слезами. А с меня лил натуральный пот и правдоподобная струилась вода; и мое вполне естественное сердце болело и колотилось; я задыхался; в висках стучало; в глазах плыли радужные абстракции. Еще немного — и меня хватит неподдельная кондрашка.
Я поплыл дальше. Я никак не мог уговорить себя идти сквозь эту воду фата-морганы. Плыл, выбиваясь из сил. Меня слегка зацепил проезжавший впритык к тротуару невидимый троллейбус, я стал тонуть по-всамделишному и очень вовремя схватился за ствол бульварного древа.
На сей раз у нее имелись два весла и лодка, в которую она меня и втащила. Теперь мы как бы катались на лодке по улице наподобие венецианцев. Молилась ли ты на ночь?.. От транспорта я уворачивался на слух. Прохожих иногда задевал. Лицо у Кати было усталое. Она молчала. Молчал и я. Вместо огромной колонны с неба изливался гигантский водопад. Ниагара из северной Пальмиры. Выглядело страшновато и основательно. Ничуть не слабее хрестоматийного рисуночка с океаном безбрежным, из которого торчат крест, рука и голова нашего александрийского ангела. Мы вырулили в чугунные кружевные ворота, проследовали под аркой и во втором дворе причалили к крылечку под крытой галереей. Екатерина шагнула на крылечко и взялась за ручку двери.
— Прощай, Сережа, — сказала она.
И я остался один.
Поначалу мимо моей качающейся на несуществующей для них воде лодки шли невидимые люди, смеялись, перебрасывались репликами. Потом все стихло. Пропали и вода, и лодка, и голоса, и я оказался в ледяном зимнем городе, заваленном снегом, молчаливом и отчужденном. Я шел по узкому проходу, протоптанному между двумя огромными грядами сугробов. Вмерзшие детские саночки. Заледенелое ведро. Заиндевевшие окна. В некоторых окнах стекла были выбиты: черные зубчатые звезды стекольных дыр. Ни одного человеческого лица. Ни прохожего вдали. Ни следа. Ни звука. Хруст снега под подошвами моих мокрых летних ботинок. Каким-то образом оказался я за городской чертой, в поле, полном молчания, — впрочем, уже не такого гнетущего, как в покинутых жизнью городских кварталах. Редкие кустики из-под снега. Ни дорог, ни троп. Безмолвное бесцветное низкое небо. Я стоял на лыжах; вместо пиджака был на мне ватник; сердце сжималось; я знал только одно: надо идти. И я двинулся в путь. Направление мне было почему-то известно. Я спешил. Куда? Погони не было. Я то бежал, то тащился, то ложился в снег, изнемогая от рези в груди, мучительно острых глотков промороженного воздуха и боли в подреберье. То ел я снег горстями, умываясь им, чтобы не уснуть, то засыпал, просыпаясь через секунду, в провальном снегу этом, просыпался рывком, как от толчка: не замерзнуть бы. Я шел и шел. В глазах темнело. Лыжная палка сломалась, я бросил и вторую. Никаких признаков жилья не возникало на горизонте. Начало темнеть. Главное было не потереть направления и не уснуть в снегу. С собою была у меня фляга со спиртом и несколько сухарей. Постепенно до сознания моего стало доходить, что все происходящее представляет собой какую-то сцену из жизни реального человека, имярека, и я, как в кино, исполняю его роль. Я был одновременно этим бредущим по провальным снегам лыжником в ватнике — и собою, идущим к сломавшей ногу Кате через весь этот дурной сон. Никогда еще не был я так бесприютен и затерян в просторах земных, никогда еще не казалась мне такой чужой, дикой и полной опасностей планета моя родная, пытавшая меня то морозом, то жарою, то быстротекущим мутным Потоком времени, мучительными феноменами и унизительным любопытством экспериментирующего равнодушного существа. Мне хотелось снять лыжи, лечь в снег лицом к звездному небу и уснуть, высматривая на нем огонек поприветливей. Но упрямая воля человека в ватнике и моя собственная злость толкали меня вперед. Возможно, я плакал. Временами ругался вслух. Попытался даже петь, но из этого мало что вышло. Хрип разве. Или крик. Золотая шаровая молния плыла мне навстречу бесшумно и целенаправленно. Я лег ничком и закрыл голову руками. Полыхнуло светом. Ударило в темя. Дальше помню только свет.
Я стоял совершенно мокрый посередине площади. Содранный локоть горел, губа распухла, я чувствовал боль в мышцах после лыж — с непривычки… Прохожие глядели на меня не без любопытства. Все, что со мной происходило, я помнил прекрасно. Я зашел в телефон-автомат и позвонил.
— Она ногу сломала, Сережа, — сказала Катина мать. — Подойти не может. Сам приходи.
— Приду, — сказал я.
Телефонная будка была обычная. И площадь как площадь. И прохожие как прохожие. И я сам — человек как человек. Я медлил идти домой. Мне было весело и легко, хотя озноб меня бил и живого места на мне не было.
Поток отпустил меня.