Прошло сорок дней, и пришло время поминок по бабушке, называемых в народе «сорочинами». Несмотря на то, что не было ни тележного, ни санного пути, потому что снегу мало лежало на дороге, превратившейся в мерзлые кочки грязи, родные накануне съехались в Багрово. 9 ноября поутру все, кроме нас, маленьких детей, ездили в Мордовский Бугуруслан, слушали заупокойную обедню и отслужили панихиду на могиле бабушки. Потом воротились, кушали чай и кофе, потом был обед, за которым происходило всё точно то же, что я уже рассказывал не один раз: гости пили, ели, плакали, поминали и – разъехались.
Вот уже выпал довольно глубокий снег и пошли сильные морозы, которые начали постукивать в стены нашего дома, и уже Александра Степановна приехала за Татьяной Степановной. Наконец получили известие, что Волга стала и что чрез неё потянулись обозы. Назначили день отъезда; подвезли к крыльцу возок, в котором должны были поместиться: я, сестрица с Парашей и братец с своей бывшей кормилицей Матрёной, которая, перестав его кормить, поступила к нему в няньки. Подвезли и кибитку для отца и матери; настряпали в дорогу разного кушанья, уложились, и 21 ноября заскрипели, завизжали полозья, и мы тронулись в путь. Мы с матерью терпеть не могли этого скрипа. Я плакал, сидя в возке. Тётушка Татьяна Степановна должна была в тот же день уехать с Александрой Степановной в Каратаевку.
Переезд из Багрова в Чурасово совершился благополучно и скоро. Первый зимний путь, если снег выпал ровно, при тихой погоде, если он достаточно покрывает все неровности дороги и в то же время так умеренно глубок, что не мешает ездить тройками в ряд, – бывает у нас на Руси великолепно хорош. Именно таков он был тогда. Мы ехали так скоро на своих лошадях, как никогда не езжали. Скрип полозьев был мало слышен от скорости езды и мелкости снега, и мы с матерью во всю дорогу почти не чувствовали противной тошноты. В Вишенках мы только покормили лошадей. Отец, разумеется, повидался со старостой, обо всём расспросил и всё записал, чтоб доложить Прасковье Ивановне. Зимний вид никольского замка, или дворца, напомнил мне великолепное угощение гостеприимного хозяина, и хотя тому прошло только несколько месяцев, но мне казалось уже смешным моё тогдашнее изумление и увлечение… Помещика Дурасова не было в Никольском. Мы остановились у одного зажиточного крестьянина. Отец мой любил всегда разговаривать с хозяевами домов, в которых мы кормили или ночевали, а я любил слушать их разговоры. Мать иногда скучала ими; но в этот раз попался нам хозяин – необыкновенно умный мужик, который своими рассказами о барине всех нас очень занял и очень смешил мою мать. Он как будто хвалил своего господина и в то же время выставлял его в самом смешном виде. Речь зашла о великолепных свиньях, из которых одна умерла. «То-то горе-то у нас было, – говорил хозяин, – чушка-то что ни лучшая сдохла. Барин у нас, дай ему бог много лет здравствовать, добрый, милосливый, до всякого скота жалосливый, так печаловался, что уехал из Никольского; уж и мы ему не взмилились. Оно и точно так: нас-то у него много, а чушек-то всего было две, и те из-за моря, а мы доморощина. А добрый барин; уж сказать нельзя, какой добрый, да и затейник! У нас на выезде из села было два колодца, вода преотменная, родниковая, холодная. Мужики, выезжая в поле, завсегда ею пользовались. Так он приказал над каждым колодцем по деревянной девке поставить, как есть одетые в кумашные сарафаны, подпоясаны золотым позументом, только босые; одной ногой стоит на колодце, а другую подняла, ровно прыгнуть хочет. Ну, всяк, кто ни едет, и конный и пеший, остановится и заглядится. Только крестьяне-то воду из колодцев брать перестали; говорят, что непригоже». Словоохотливый хозяин долго и много говорил в этом роде; многого я не понимал, но мать говорила, что всё было очень умно и зло. Впрочем, и того, что я понял, было достаточно для меня; я вывел заключение и сделал новое открытие: крестьянин насмехался над барином, а я привык думать, что крестьяне смотрят на своих господ с благоговением и все их поступки и слова считают разумными. Я решился обратить особенное внимание на все разговоры Евсеича с Парашей и замечать, не смеются ли и они над нами, говоря нам в глаза разные похвалы и целуя наши ручки?.. Я сообщил моё намерение матери. Она улыбнулась и сказала: «Зачем тебе это знать? Параша, особенно Евсеич служат нам очень усердно, а что они про нас думают – я и знать не хочу». Но мне было любопытно узнать, и я не оставил своего намерения.
На другой день переехали мы по гладкому, как зеркало, льду страшную для меня Волгу. Она даже и в этом виде меня пугала. В этот год Волга стала очень чисто, наголо, как говорится. Снегу было мало, снежных буранов тоже, а потому мало шло по реке льдин и так называемого сала, то есть снега, пропитанного водою. Одни морозы сковали поверхность реки, и сквозь прозрачный лёд было видно, как бежит вода, как она завёртывается кругами и как скачут иногда по ней белые пузыри[19]. Признаюсь, я не мог смотреть без содрогания из моего окошечка на это страшное движение огромной водяной глубины, по которой скакали наши лошади. Вдруг увидел я в стороне, недалеко от наезженной дороги, что-то похожее на длинную прорубь, которая дымилась. Я пришёл в изумление и упросил Парашу посмотреть и растолковать мне. Параша взглянула и со смехом сказала: «Это полынья. Тут вода не мёрзнет. Это Волга дышит, оттого и пар валит; а чтоб ночью кто-нибудь не ввалился, по краям хворост накидан». Как ни любопытна была для меня эта новость, но я думал только об одном: что мы, того и гляди, провалимся и нырнём под лёд. Страх одолел меня, и я прибегнул к обыкновенному моему успокоительному средству, то есть зажмурил глаза и открыл их уже на другом берегу Волги.
В Симбирске получили мы известие, что Прасковья Ивановна не совсем здорова и ждёт не дождётся нас. На другой день, в пятые сутки по выезде из Багрова, в самый полдень, засветились перед нами четыре креста чурасовских церквей и колоколен.
Прасковья Ивановна так нам обрадовалась, что я и пересказать не умею. Она забыла своё нездоровье и не вышла, а выбежала даже в лакейскую. Я никогда не видывал у ней такого весёлого лица! Она крепко и долго обнимала моего отца и особенно мать; даже нас всех перецеловала, чего никогда не делывала, а всегда только давала целовать нам руку. «А, и чернушка здесь! – говорила она смеясь. – Да как похорошел! Откуда взялся у него такой нос? Ну, здравствуйте, заволжские помещики! Как поживают ваши друзья и соседи, мордва и чуваши? Милости прошу, друзья мои! А Татьяны нет? Одичала и упёрлась. Верно, уехала в Каратаевку? Ну, вот как каратаевский барин под пьяную руку её поколотит, так она и пожалеет, что не приехала в Чурасово. Ну, слава богу, насилу вас дождалась. Пойдёмте прямо в гостиную». В зале и гостиной встретили нас неизменные гости.
Мы опять разместились по знакомым нам углам и опять зажили прежнею жизнью. Только Прасковья Ивановна стала несравненно ласковее и добрее, как мне казалось. Для всех было очевидно, что она горячо привязалась к моей матери и ко всем нам. Она не знала, как угостить нас и чем употчевать. Но в то же время я заметил, что Дарья Васильевна и Александра Ивановна Ковригина не так нам обрадовались, как в прежние приезды. В мужской и женской прислуге ещё было заметнее, что они просто нам не рады. Я сообщил моё замечание матери, но она отвечала мне, что это совершенный вздор и что мне даже не следует этого замечать. Я, однако, не удовольствовался таким объяснением и повторил моё замечание Евсеичу в присутствии Параши, и он сказал мне: «Да, видно, надоели. Больно часто стали ездить». Параша прибавила: «Других гостей здесь не боятся, а вас опасаются, чтобы вы Прасковье Ивановне чего-нибудь не пересказали». Я внутренне убедился, что это совершенно справедливо и что мать не хотела сказать мне правды.