Вдруг, вовсе неожиданно, привезли нам с почты письмо от бабушки Прасковьи Ивановны, и, к общему удивлению, вдвое длиннее первого! Прасковья Ивановна подробно высчитывала причины, по которым нам не следует оставаться эту зиму в Багрове, и уже требовала настоятельно, чтоб мы после шести недель переехали к ней в Чурасово, а Великим постом воротились бы домой. Письмо состояло из таких нежных просьб и в то же время из таких положительных приказаний, что все хотя ни слова не сказали, но почувствовали невозможность им противиться. К Татьяне Степановне было приложено особое письмецо, самое ласковое и убедительное. Прасковья Ивановна писала, что приготовит ей прекрасную, совершенно отдельную комнату, в которой жила Дарья Васильевна, теперь переведённая уже во флигель; что Татьяна Степановна будет жить спокойно, что никто к ней ходить не будет и что она может приходить к хозяйке и к нам только тогда, когда сама захочет. По прочтении обоих писем несколько времени все молчали и, казалось, все были недовольны. Наконец отец мой прервал молчание и первый заговорил: «Как же тут быть, Софья Николавна? Как же нам не исполнить желания тётушки? Ведь настоящих причин к отказу нет? Ведь тётушка прогневается». Мать отвечала, что она сама не знает, как тут быть, и что ее затрудняет только перевозка детей в зимнюю пору. «А что ты скажешь, Танюша?» – спросил мой отец. Татьяна Степановна, не задумавшись, отвечала, что ни за что не поедет, что она в Чурасове с тоски умрёт и что «не хочет удалиться так скоро и так далеко от могилы своей матушки». – «Где же ты будешь жить? – продолжал мой отец. – Неужели останешься одна в Багрове?» Тётушка задумалась и потом отвечала, что она переедет к сестрице Александре Степановне и что каждый месяц вместе с ней будет приезжать молиться и служить панихиды на могиле матери. Поговоря таким образом и ничего не решив положительно, все разошлись.
Я догадался, однако, что мы непременно поедем, и был огорчен больше всех. Как нарочно, за несколько дней до получения письма я узнал новое деревенское удовольствие, которое мне очень полюбилось: Евсеич выучил меня крыть лучком птичек, в нашем саду и огороде было их очень много. Маленький снежок покрывал уже землю; Евсеич расчистил точок и положил на него приваду из хлебной мякины и ухвостного конопляного семени. Голодные птички очень обрадовались корму, которого доставать им уже было трудно, и дня в три привыкли летать на приваду. Тогда Евсеич поставил позади точка лучок, обтянутый сеткой, привязал к нему верёвочку и протянул её сквозь смородинный куст, за которым легко было притаиться одному человеку или даже двоим. Когда птички привыкли к лучку, стали смело возле него садиться и клевать зёрна, Евсеич привел меня осторожно к кусту, сквозь голые ветки которого было видно все, что делается на точке. «Наклонись, соколик, и нишкни, – шёпотом говорил Евсеич, присев на корточки. – Вот как налетят птички получше, – а теперь сидят всё бески да чечотки, – тогда ты возьми за верёвочку да и дерни. Птичек-то всех и накроет лучком, а мы с тобой хорошеньких-то выберем да в клеточки и посадим». Я готов был всё исполнять; через несколько времени Евсеич сказал мне: «Ну, бери верёвочку, дёргай!» Дрожа от радостного нетерпения, я дёрнул изо всей мочи, и мы, выскочив из-за куста, прибежали к лучку. Я дёрнул неудачно, слишком сильно, так что лучок сорвался с места одним краем и покрыл только половину точка; но всё-таки несколько птичек билось под сеткой, и мы, взяв пару щеглят, чижика и беленького бесочка, побежали домой с своей добычей. Евсеич бежал так же, как и я. И вот чем был неоценённый человек Ефрем Евсеич: он во всякой охоте горячился не меньше меня!.. Я скоро выучился крыть хорошо; а как мне жалко было выпускать пойманных птичек, то я, кроме клеток, насажал их множество в пустой садок, обтянутый сеткою, находившийся в нескольких саженях от крыльца, где летом жили мои голуби, зимовавшие теперь по дворовым избам, в подпечках. У меня сидели в садке белые, голубые и зелёные бески или синицы, щеглята, чижи, овсянки и чечотки. Я поставил им водопойку, а когда вода замерзала, то клал снегу; поставил две небольшие берёзки, на которых птички сидели и ночевали, и навалил на пол всякого корма. Смотреть в этот садок, любоваться живыми и быстрыми движениями миловидных птичек и наблюдать, как они едят, пьют и ссорятся между собой – было для меня истинным наслаждением. Иногда, не довольно тепло одетый, я не чувствовал холода наступающего ноября и готов был целый день простоять, прислонив лицо к опушённой инеем сетке, если б мать не присылала за мною или Евсеич не уводил насильно в горницу.
На другой же день после получения письма от Прасковьи Ивановны, вероятно переговорив обо всём наедине, отец и мать объявили решительное намерение ехать в Чурасово немедленно, как только ляжет зимний путь. В тот же день отданы были приказания всем, кому следует, чтоб всё было готово и чтоб сами готовились в дорогу. Отъезд наш зависел от времени, когда станет Волга, о чём должны были немедленно уведомить нас из Вишенок. Татьяна Степановна осталась твёрдою в своём намерении не ехать в Чурасово и жить до нашего возвращения у сестрицы своей Александры Степановны. Мать не уговаривала тётушку ехать с нами и при мне сказала отцу, что сестрице будет там несвободно и скучно. В тот же день написали Александре Степановне об этом решении. Татьяну Степановну смущало только одно: как ей расстаться с своим амбаром, то есть со всем тем, чем он был нагружен. Она высказала свои опасения отцу, говоря, что боится, как бы без господ в ночное время не подломали амбара и не украли бы всё её добро, которое она «сгоношила сначала по милости покойного батюшки и матушки, а потом по милости братца и сестрицы». Она просила у моего отца лошадей, чтоб хоть кое-что получше заблаговременно перевезти в Каратаевку. Отец считал это ненужным, но согласился на убедительные просьбы своей сестры. Я после слышал, как перешёптывались Евсеич с Парашей и смеялись потихоньку над страхом моей тётки.
Снег выпадал постепенно почти каждую ночь, и каждое утро была отличная пороша. Отец очень любил обходить с ружьём по следу русаков и охотился иногда за ними; но, к сожалению, он не брал меня с собою, говоря, что для меня это будет утомительно и что я буду ему мешать. Зато, чтоб утешить меня, он приказал Танайчёнку верхом объехать русака и взял меня с собою, чтоб при мне поймать зайца тенетами. Часа за два до обеда мы с отцом в санках приехали к верховью пруда. «Вон где лежит русак, Серёжа!» – сказал мой отец и указал на гриву жёлтого камыша, проросшую кустами и примыкавшую к крутцу. «Русак побежит в гору, и потому всё это место обмётано тенетами. Видишь их, как они висят на кустиках? Ну смотри же, что будут делать». Народу было с нами человек двадцать; одни зашли сзади, а другие с боков и, таким образом подвигаясь вперёд полукругом, принялись шуметь, кричать и хлестать холудинами по камышу. В одну минуту вылетел русак, как стрела покатил в гору, ударился в тенета, вынес их вперед на себе с сажень, увязил голову и лапки, запутался и завертелся в сетке. Люди кричали и бежали со всех ног к попавшему зайцу, я также кричал во всю мочь и бежал изо всех сил. Что за красавец был этот старый матерой русак! Чёрные кончики ушей, чёрный хвостик, желтоватая грудь и передние ноги, и пестрый в завитках ремень по спине… я задыхался от восторга, сам не понимая его причины!..
И от всего этого надобно было уехать, чтоб жить целую зиму в неприятном мне Чурасове, где не нравились мне многие из постоянных гостей, где должно избегать встречи с тамошней противной прислугой и где всё-таки надо будет сидеть по большей части в известных наших, уже опостылевших мне, комнатах; да и с матерью придется гораздо реже быть вместе. Милой моей сестрице также не хотелось ехать в Чурасово, хотя собственно для неё тамошнее житье представляло уже ту выгоду, что мы с нею бывали там почти неразлучны, а она так нежно любила меня, что в моём присутствии всегда была совершенно довольна и очень весела.