— Они были нацистами, — заявляет Сисси.
Хотя упрек кажется отчасти адресованным и ему и хотя ему уже осточертело чувствовать себя виновным за свое рождение, за свой год рождения, за свое детство, будто запертое в сейфе с ядом, Петер оставляет реплику дочери без ответа. Он не хочет разругаться с ней еще до начала отпуска. После смерти Ингрид он разработал стратегию своих отношений с детьми. И он прекрасно понимает, как прав его коллега, пытавшийся на днях утешить его, объясняя, что совсем не просто завоевать доверие семнадцатилетней девушки, если имеешь несчастье быть ее отцом.
Ничего не поделаешь. Он пытается предоставить детям как можно больше свободы в разумных пределах. За что получает минимум признательности, с чем он, впрочем, научился мириться за четыре года, на протяжении которых воспитывает детей один. Пока он не испытывает по какому-то поводу беспокойства (уж это они должны признать за ним), он им не надоедает. А когда кто-то из них непременно хочет услышать его мнение, он пытается сформулировать его как можно нейтральнее, чтобы не ошибиться. Он редко жалуется на ужаснейший свинарник в их комнатах. Выходящий за все разумные границы телефонный счет он упоминает только в связи с соседями, которые пользуются той же линией и жалуются на ее постоянную занятость. Два часа назад, когда они с Филиппом уже были готовы к отъезду, пришлось мириться с тем, что стиральной машине, забитой майками Сисси, требуется еще около часа. Он не сказал, что на последней неделе, да и сегодня утром, было достаточно времени для того, чтобы вовремя постирать майки, и не сказал, что это так похоже на его дочь, хотя это действительно было для нее типично. Он мирится с такими вещами, хотя это портит ему иногда настроение. Тогда он уговаривает себя, что поведение Сисси имеет и свои плюсы. Например, когда он опаздывает сам, Сисси этого даже не замечает. Чтобы убить время, они с Филиппом лупили футбольным мячом по воротам гаража, так дико дребезжавшим, что господин Андрич подошел к забору и посоветовал им поживее целехонькими отправиться в отпуск. Наконец, в три часа пополудни, когда зазвонили церковные колокола, на час позже условленного времени, Сисси засунула свое мокрое белье в пластиковый пакет, который запихнула в и без того переполненный багажник. Петер удержался и не сказал на это ни слова, также оставив без комментариев поведение Сисси, когда та захлопнула за собой дверцу машины со словами «Чертов отпуск!».
И они отправились в путь — here we go, here we go[77], — и Петер запел развлечения ради песенку о Джимми Брауне, был такой моряк и так далее. Затем он благоразумно признал, что Фредди Куинн[78]по сравнению с Дэвидом Боуи полное ничтожество, разумеется. Но лучше уж Фредди Куинн, чем «Молчание в лесу»[79](или песенки, которым его научили в детстве).
— Согласимся с этим, дамы и господа?
Машина миновала небольшой перевал и покатила под уклон. Они проезжают мимо многочисленных пансионов, поворот налево, прямо, поворот налево, поворот направо, за следующим поворотом открывается вид на южные предгорья Альп.
— Обещаю вам четырнадцать дней хорошей погоды, — объявляет Петер. — Я угостил рюмочкой шнапса своего тезку-святого, так что он нас не подведет.
Филипп тихонько смеется и отодвигается от окна, спасаясь от солнечных лучей, которые светят с его стороны — ему напекает руку и ногу.
— Ты что так расселся? — ворчит Сисси.
— Я?
— Убери ногу на свою сторону!
— Мне жарко у окна.
— Перед отъездом у тебя было достаточно времени, чтобы сообразить, с какой стороны будет светить солнце, когда мы поедем на юг.
— А ты тогда не свешивай свои волосы на мою половину.
— Я и не свешиваю.
— Еще как свешиваешь.
— Да заткнись ты.
— Дура.
Филипп опять отодвигается в свой угол. Через некоторое время он смеется, немного лукаво, как гном.
Сисси жалуется:
— Папа, эта свинья пукает, у меня сейчас кровь носом пойдет.
— А что я? — откликается Филипп.
Его нежное мальчишеское лицо с непропорционально большими, потому что уже вырос, зубами заливает краска — от щек до самого лба и до корней волос.
— Кто портит воздух, ты или Господь Бог? — спрашивает Сисси.
— Но я ничего не могу поделать, — оправдывается он, снова заходясь в тихом смехе гномика, исходящем не то из носа, не то из живота. Немного погодя он, икая, отворачивается к окну и начинает рассматривать плотную стену из деревьев и кустов.
— Дурак, — резюмирует Сисси, сдувая с лица прядь волос и заправляя ее за правое ухо.
Теперь испорченный воздух доходит и до Петера, он опускает боковое стекло. Однако Сисси, сидящая за его спиной, как за надежным укрытием, ворчит, что поток ветра лохматит ее волосы. Ах вот как? Петер снова поднимает стекло.
— Вон там, впереди, это Медвежья стена, — объясняет он, вглядываясь в плывущий в дорожном мареве горный склон. — А за ним альпийское пастбище, его отсюда не видно.
Как и ожидалось, его комментарии проигнорированы. Петер — единственный, кто испытывает какую-то солидарность с австрийскими пейзажами, кто видит больше, нежели открытые пространства и безлюдные деревни, словно слепленные из песка и распадающиеся сразу, как только машина оставляет их позади. Филипп засыпает. Сисси хоть и смотрит в окно, но с таким видом, словно пытается отыскать там смысл жизни, который, кто его знает, может, и содержится в воздухе в виде крошечных частиц материи. Хочется пожелать ей в этом успеха.
— Ну порадуйся хоть немного, — просит ее Петер.
— А я не рада, и все тут, — брюзжит она, очаровательно показывая ему язык.
Отпускное настроение что-то никак не складывается. Притом что все вздохнули с облегчением, узнав годовые отметки в школе, включая и Петера, который, не получив на подпись ни одной контрольной, не исключал неприятных сюрпризов. У Сисси за год несколько троек и даже двойка по математике, которой, по ее словам, она вполне могла бы и избежать. У нее нет прогулов, значит, ходит в школу охотно, и даже создается впечатление, что в каникулы ей не хватает школы со строгим распорядком дня. Филипп же, напротив, в течение добрых полугода ходит в школу с зеленым лицом и нуждается на каникулах в отдыхе от «ужасов капиталистической системы успеваемости» (по выражению Сисси). Последние контрольные он зарубил полностью, абсолютно выдохшись к тому времени, а также и потому, что в начале июня пришлось усыпить его любимицу Кару. Свою роль наверняка сыграло и то, что некоторые учителя (особенно преподаватели старшего поколения) имели зуб на маленького флегматика. Накануне Троицы (Петер узнал об этом окольными путями) учитель истории на виду у всего класса вытряхнул на пол портфель Филиппа. В нем оказался наслоившийся и окаменевший мусор последних лет: сломанные карандаши, содержимое точилки, кусочки ластиков и клочки бумаги, канцелярские скрепки, огромное количество крошек, а также заплесневелые остатки бутербродов, сросшиеся в одно целое с салфетками, в которые они были когда-то завернуты. Фу, какая вонь, можно себе представить. А кто ему, собственно, рассказал об этом? Филипп к тому же — единственный в классе, кому так искренне удается забывать о послеобеденных занятиях в школе. С футбольным мячом под мышкой он звонит в двери одноклассников, чьи матери, многозначительно кивая, замечают, что лучше бы ему сидеть сейчас за партой вместе с другими. Да, вот уж действительно маленький простофиля. Его можно только от души пожалеть. Даже Петеру до сих пор не удалось обнаружить в сопляке никаких талантов. Ловкостью он, во всяком случае, тоже не отличается: просто невозможно научить его свистеть, засунув два пальца в рот или с помощью травинки, у него только щеки потом болят. Деловой хваткой мальчишка тоже не обладает. Когда он должен стоять на площади и навязывать прохожим бойскаутские лотерейные билетики, он, возвращаясь вечером домой, приносит их все до единого обратно, кладет на кухонный стол и беспомощно пожимает плечами в безмолвном ожидании (надежде?), что добрый домовой все за него сделает как надо. В нем напрочь отсутствует тщеславие — ни в спорте, ни в отношениях с девочками, которые, правда, его еще совсем не интересуют. Смелость ему тоже не присуща. И в самом деле, что за бедолага.