Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления, — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи… страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые… лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить.
Боже мой, Боже мой! Я не знаю — чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Этак обосраться! Почти вся Украина у немцев, — наша сталь, наш уголь, наши люди, люди, люди! А м[ожет] б[ыть], именно люди-то и подвели? М[ожет] б[ыть], именно люди-то только и делали, что соблюдали видимость? Мы все последние годы занимались больше всего тем, что соблюдали видимость. Может быть, мы так позорно воюем не только потому, что у нас не хватает техники (но почему, почему, черт возьми, не хватает, должно было хватать, мы жертвовали во имя ее всем!), не только потому, что душит неорганизованность, везде мертвечина, везде Шумиловы и Махановы, — кадры [помёта] 37–38 года, — но и потому, что люди задолго до войны устали, перестали верить, узнали, что им не за что бороться?
…Та дикая ложь, которая меня лично душила, как писателя, была ведь страшна мне не только потому, что МНЕ душу запечатывали, а еще и потому, что я видела, к чему это ведет, как растет пропасть между народом и государством, как все дальше и дальше расходятся две жизни — настоящая и официальная (22.09.1941).
Получив известие о высылке отца (из блокадного Ленинграда!) в Красноярский край, высылке за «немецкую» фамилию, Ольга пишет:
Боже мой! За что же мы бьемся, за что погиб Коля, за что я хожу с пылающей раной в сердце? За систему, при которой чудесного человека, отличного военного врача, настоящего русского патриота вот так ни за что оскорбили, скомкали, обрекли на гибель, и с этим ничего нельзя было поделать? (03.04.1942)
В том же апреле 1942 года пророчествует — без кавычек:
Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием, — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится (12.04.1942).
И в самом деле — ничего не изменилось, разве что стало еще хуже: надежды на перемены улетучились, и питать иллюзий не приходилось. Писателей мобилизовали в агитаторы на выборах:
…выборы вообще — циничный и постыдный балаган, «демократическая вершина» которого — неприличная осанна папаше?..
И я, отчетливо сознавая это, буду что-то лопотать на агитпункте перед собранными сюда старухами и бабами — о демократии, о кандидатах и т. д.! Я делаю это по самой простой причине: из страха, из страха тюрьмы. Вот и вся сущность нашей демократии на сегодняшний день (14.01.1947).
Тем не менее она приняла участие в избирательной кампании:
Нет, я, действительно, тля. Надо было бы к самой угрозе каторгой относиться спокойно, свысока… надо было бы рассчитывать на долгую-долгую жизнь, в которой все может быть, и все пройдет, но «труд, завещанный от бога», все же будет исполнен (22.01.1947).
Бытовые неурядицы были неизменной составной частью жизни советских людей, и никакая слава избавить от них не могла:
Очень хорошо дома, но не спускается в сортире вода и не действует ванна, говорят — «нет напора»… Боже, боже, как устаешь от этого вечного «нет». Нет того, нет другого, и уже о том, чтобы спустить за собой воду после того, как посерешь — мечтаешь, как о счастье! Вот то, о чем мечтал Шигалев. А жаловаться — некуда и некому: ведь это же не государственное, а «личное», эка беда, что «замечательный советский человек» даже посрать не может, — стыдно, товарищи, даже думать об этом, когда надо выполнять ст[алинскую] пятилетку, и вы выполнили ее только на 108 %, а не на 180 %!.. (18.02.1947)
Берггольц не случайно вспомнила Шигалева. Достоевский, и особенно полузапрещенные «Бесы», судя по некоторым упоминаниям, был ее «спутником» и в блокадные годы, и потом. В ночь на 29 января 1948 года Ольге померещилось, что за ней пришли. Оказалось — пьяная парочка ломилась к соседям наверху.
О, жизнь, когда каждый час ждешь руки, которая опустится на плечо! …Меня просто мутит, я пью, чтоб забыться, да, да, чтоб просто забыться, и я уже «забылась» настолько, что давно не пишу стихов, почти разучилась мыслить, еле пишу, пьянею мгновенно и некрасиво… Но, может быть, только этого от меня и хотят? Может быть, вся эта громоздкая система террора, унижений, хамства, лести, мздоимства — устроена только для того, чтоб стереть во мне человека, личность? Ведь догадывались же об этом Достоевский, которого сейчас преследуют у нас, как Зощенко, и даже Толстой?.. (28.01.1948)
Во второй половине 1940‐х годов одна идеологическая кампания сменяла другую. Реагируя на кампанию по борьбе с «низкопоклонством перед Западом», в которой активнейшее участие приняли некоторые собратья по перу, Берггольц писала:
Почитаешь «Литературку» — и как кусок говна съешь… Чего стоит… уже превращающаяся во всеобщую государственную манию, — западобоязнь, — боязнь каждой ничтожной мелочи, идущей оттуда, боязнь культуры их, вплоть до классической, эти утверждения, что «только у нас» — все самое лучшее, самое передовое, только у нас люди способны на подвиг, боязнь, сопровождающаяся «возмущением» по поводу «клеветы о железном занавесе»… И если все — «только у нас», — то на что же мы, получается, осуждены? Если даже никто, кроме нас, не способен на равное нашему самоотвержение, подвиг — значит, мы так и будем одиночествовать, воевать со всем миром, и внедрять наши идеалы и строй только с помощью оружия (25.02.1947).