— Нет… Нади.
— ??? — молчал и спрашивал Бердыш.
— Тати увели. Тебя вот отбили. А Надя… — подавленно осёкся.
Затворяя глаза, попробовал медными веками сплющить слезящуюся горесть. Сочтя, что больной забылся, Звонарёв поспешил вон, но… его запястье тут же опознало знакомую хватку.
— Постой, говори, как на духу: что с Матвеем, поплечниками его? — пятерня слабела, но не Степан, что не спрашивал — требовал. Поликарп понял: от ответа не увильнуть.
— Прибыл из столицы сын боярский Косяковский с наказом царя… — осёкся, кашлянул.
— Дальше, — бронзой отлилось в ушах Поликарпа.
— Казнить! — тем же отлилось в Степановых ушах.
— Так…. Стало быть, — медленно пробормотал он. — Головы рубить станут…
— Вздёрнут, — поправил друг, — за шею подвесят.
— Ага, подвесят. Рубить не станут.
…Голове хорошо, ей полегче, а шее нагрузка. Повесят… Кого? Матвея! Покорителя Сибири…
— И когда казнь? — Бердыш казался на удивление спокойным.
— Завтра… утром.
— Вот и всё, — изрёк, помолчав.
— Ну, я пойду, пожалуй. Не смей, это самое, вставать. — Голос Звонарёва удалялся. — Да, едва не запамятовал. Радостная весть: король польский умер. Батур великий и вредный донельзя.
— А… — принесло с лежака…
Итак, всё уложилось по сусекам, стало на места и заполнило ячеи. Зело восхитительно! О том ли мечталось? Значит ты, Степан Бердыш, положив все силы на благо и процветание отчизны, лежишь ноне недвижим, с дюже справедливым воздаянием за всё. С парою дырок. В башке и в теле. Матвей же Мещеряк, прогремев победами над Кучумом и честно отдавшись на правый суд милостивого царя, заслужил награду покруче: ставится ноне под перекладину, как последний тать. Лепо? Любо? И лепо, и любо. Как… Да, собственно, как всегда!
Однако, ответь, Степан, крестьянский внук, ради того ль ты корячился? Что молчишь, природный дурак, русский человек Степан Бердыш, сын страдника Ермила, праправнук мудрых волхвов? За это ты верой и правдой служил юродивому государю и благообразному, мягкосердному его шурину? И так ли мягки управители наши, так ли заботлив государь? Про ближнего боярина помолчим уж? Стелет мягко, а строчит петелькой! Иван-царь тот был жесток, но не прятал лютости своей. И в этом хотя бы честен. Нынешний правитель не страшней ли покойного самодержца? Нешто лучше, личась орлом, изнутри выть выпью?
Завтра казнь, и ничего уж не… Снова забылся. Мысли сумасшедше метались, и из роилища их рос чудной вопрос: так Руси ли служил ты, Степан Бердыш? Или всего лишь царю и своре бездельных спесивцев? Служил?! А в чём она, вообще-то, служба сия? В угоде ли придворным козням и склокам? В подвижении ль честолюбивых помыслов и корыстных потуг Двора, всех этих самоупоённых своей «великостью» князей-бояр? Засекиных, Лобановых, Шуйских и Годуновых? Велик клоп, поколь со лба не снимут. Да и есть ли хоть толика твоих заслуг в укреплении настоящей Руси? Не барской, а той, что в кровянке и волдырях надорвавшегося ратаря? В зелье кружала? В веригах крепостной неволи и каше из лебеды? В горько-лиловом казацком похмелье: кровавом, но честном похмелье? В солянке из слёз и пота ратника и простолюдина?..
…Но что это? Белое размежило веки. Степан открыл глаза. Светло. Ага. Утро. Но почему это полошит душу? Утро… Вчера… Был… Кто? Звонарёв! А Надя?! Её уже нет. А если и есть, то… об этом лучше не думать… Матвей… Казнь! Как бочку пороха разнесло в пределах одной черепной коробки. Казнь Мещеряка. Уже ничего не соображая, бормоча лишь: «Виселица… Мещеряк… Утро… Казнь… Надя…», — раскачался, слетел на пол. Захлюпала повязка на лопатках. Спина теснее пут и вериг сведена ссохшейся сукровицей. Адской болью дёрнул растревоженный шов. Еле-еле, постанывая, Бердыш выровнялся, ухватил прислонённую к печи саблю, пьяно-расхлябанно побрёл на дверь. Каждый шаг давался преодолением некнижных мучений, затратой неведомых кладезей силы. Временами забывался, уплечась в передыхе к стенам и косякам.
Бух! — плечом, дверь захрустела по наросту снега.
Вьюга запустила в щеки самолепный колоб искриво-колючей крупы. Э-эха, лицом в сугроб. Истома любовной сласти — ничто перед живительною лаской льда, прижатого к жаркому, осунувшемуся, соскучившемуся по прохладе лицу.
Шёл, осыпаемый бичами из небесных стекляшек. До площади — рукой подать.
…Глаз сразу выделил пять верёвок на толстой, малость дуговой, перекладине поверху склона. Под — казаки. В азямах, серых портах и онучах. Тоже пять. Без обувки. Стопы скривлены стужей. У одного на голове шапка. Это Мещеряк.
За приговорёнными, напротив Степана, под крутым надворотным навесом, от вьюги хоронясь: воевода, царские послы Постник Косяковский, Ратай Норов, Страхов и кутающиеся в русские шубы мирзы ногайские…
Рядом — стрелецкий строй под верховенством начальника Глухова. Елчанинова не видать. Надо же, мирз пригласили! Стало быть, ничем уж Матюше не помочь. Он — искупительная, на показ степнякам, жертва, уступка и откупная взятка за грехи всех станичников. И лично для услады князя Уруса. Ну не собаки ль?! Гнидовье отродье!
У Бердыша нет сил ни звать, ни протестовать.
За виселицами возникло возбуждение. Народ дивился на самодвижущийся скелет в белой рубахе, что, к крылечку притулясь, раскачивался на знобком ветродуе.
…Воевода воздел чекан. Степенно, поочерёдно из-под казаков вышибаются чурки.
Перехватив удивлённые взгляды наблюдателей, Матвей зевнул на скелет. Степан ждал чего угодно, только не этого тёплого, умиротворённого, слегка насмешливого привета в ясных, как у схимника, глазах. Ни раздражения, ни ненависти, ни обиды, ни досады. Великий атаман лишь пожал плечами, как наперёд всё просчитавший пророк: «Вот те раз. Некстати, конечно. Но что ж теперь поделать? Сегодня я, завтра ты. Иного не ждал. А ты?..» — из левого уголка рта дразняще сквозанул алый кончик. Чуть позднее вывалился весь язык, чернея, взбухая. Чурка грузно отвалилась. И завихрило шапку.
…Последним закачался, дёргая членами, Тишка П…юк. Перед смертью, юродствуя и пуская ветры, успел-таки крикнуть:
— Спасибо тебе, православный царь, за милость неземную! И славься во веки…
…Впитав, вобрав, запомнив до крупицы, до мелочинки эту страшную, самую для него страшную расправу, Бердыш ничком повалился в снег…
Где ты, правда?
Насад чалил от вымола. Насад чалил от вымола. За бортом покачивался до утробной мокроты знакомый, мягкий и волнистый срез Жигулёвых гор, вотчины заглазно чтимого отшельника, коего бог знает, кто там видел, которого и сам хотел, да так и не поискал. А ещё, как крестят казаки, Жигули — это горы, где Жизнь Гулевая.
Поседевший, с кинутой по обветеренной скорлупе сеткою морщин, щурился он на недокушанный кромкою леса детинец.