На продолжение этой беседы придется набросить покров благопристойности. Она целиком состояла из неделикатных упоминаний очень ограниченного набора частей тела, сочлененных выражениями, более уместными в рассказе о вольной борьбе, нападении акул и гидравлике. А в это время, склонившись в глубине «пещеры» над мерцающей шкалой своего подпольного радиоприемника, одержимый перехватчик Ларио Фетц записывал на свой маленький серый магнитофон каждое их слово.
Несмотря на всю его осторожность, дверь собора захлопнулась с обычным грохотом, эхо которого последовало за отцом Декланом Синджем в вестибюль и вниз по лестнице к наружному портику. При свете полной луны набор для макияжа, спрятанный под сутаной, выглядел каким-то неприличным вздутием. Ночные визиты к Вифлеемскому вертепу и его приапические метания в пресвитерию и обратно оказались той ценой, которую ему пришлось заплатить за сохранность секрета носа Девы Марии. Отец Синдж был убежден, что рано или поздно наступит ночь, когда из-за кустов возникнет вдруг епископ и потребует объяснить ему, какого черта он здесь делает. Отец Синдж точно знал, что он тогда скажет. Он скажет правду, всю леденящую правду, потом пойдет на крышу пресвитерии, встанет на высокий парапет, как искушаемый Христос, — и бросится вниз. Как любой верующий, Деклан предавался убеждению или затее, способной, как ему казалось, отвести неотвратимость рока предугадыванием своей реакции на него, и чем более экстремальной, даже сумасшедшей, оказывалась развязка, тем больше она ему нравилась. Сцены ада и рая, лимба и чистилища — идеальное выражение этой тенденции.
Когда затих звук захлопнувшейся двери и стремительных шагов отца Синджа по лестнице, Евдоксия Магдалина Би-Иисус протянула руку и включила лампу в аналое. Вспыхнул приглушенный янтарный свет, который она направила на пол кафедры, где он осветил слова «Новая жизнь Христа», заигравшие золотом на обложке блокнота, который лежал на ковре. Там же находился обогреватель с регулируемой температурой, скоростью лопастей и наклоном, и даже карандаш на веревочке, который она тут же отвязала и заткнула за ухо, после чего скользнула на пол и открыла блокнот.
Где она остановилась? Ах да: римлян, не говоря уж о Енохе и иудейских старейшинах, беспокоит растущая популярность Иисуса, Иуды и притчи. Пришла нора ввести главного антагониста — Савла. Евдоксия облизнула карандаш. Эту главу она напишет стихом: пусть читают ее нараспев. Она отбила ритм о подножку кафедры: «Тра-ля-ля-ля-ля-ля, тра-ля-ля-ля-ля, тра-ляля-ля-ля-ля, тра-ля-ля, ля».
Вот к населению С вестью о притче Два проповедника…
Но следующая строчка никак не приходила. «О притче». Неудачное слово. Как старуха ни старалась, она не могла найти хорошей рифмы. Можно, конечно, «китче» или даже «прытче», но первая рифма была неподходящей, а вторая казалась нарочитой. Евдоксия все зачеркнула и начала с начала:
«Это так не пойдет!» — Горячился священник. «Нет, это так не пойдет!» — Фарисеев и книжников подвывание. И Тарквиний Суперб, Ковыряя в орлином носище, Клял Иуды с Иисусом Дурное влияние.
«Я думал, мы определились, — Тарквиний стол колошматил, — Что вы, иудеи, правите сами. И римский закон — не вопрос. Теперь пара безвредных болванов С идиотской побайкой Рушат римский порядок, А вы слабы, как понос!
Раз с Иисусом и Искариотом Неспособно вам биться, Призову легионы, И уж Рим разберет. Полководца снабдим Любой колесницей, Двадцать баксов за милю А вы, недоумки, оплатите счет».
И высокий саном Енох Свой увел кортеж оттуда По многим мраморным ступеням И по летней жаре, Через серпантин укромных Лабиринтов и тоннелей, К деревянной грубой двери В одном глухом дворе.
Он брякал щеколдой И стучал колотушкой, Он топал по пыли И четками трусил, Пока мерзкий туземец С лицом, как лепешка, Не открыл эту дверь И о нуждах спросил.
«Где, скажи, твой хозяин? Куда делся Савл из Тарса?» Но мерзкий туземец Его отвадил от двери. «Ты проваливай-ка, толстый, Хозяин отбыл на охоту В казуарское царство На африканский берег».
«Проклятье!» — вспылил Енох, Но, заметив движенье, Рванул мимо туземца И в покой поглядел. И за ним ломанулись Книжники и фарисеи. Там за полдником мирно Савл смуглый сидел.
Он такой безобразный, Что смотреть невозможно, С сатанинским черным взором, Что пронзает, как стилет, И они глумились вволю, И рыдали от злобы, Этот парень — что надо, Чтоб исцелить Назарет.
Овощей много мелких У него на тарелке, Он слюной истекал, Как голодный вампир, И в свинины кус багровый Тыкал он своей вилкой, И залил красной кровью Нечестивый тот пир.
Но высокий саном Енох Не моргнул даже глазом, Что то блюдо негоже И отнюдь не кошер. Не взглянул он нарочно На пудинг молочный, Рассудив, что, должно быть, Это просто десерт.
«Вина!» — взревел Савл, До отвала наевшись, И отвратный туземец С мехами примчал. Тут высокий саном Енох Не сдержал восклицанья: «Нам бы кокнуть Иуду с Иисусом, Чтоб никто не узнал!»
Полилось вино в кубок, Тронуло лютый красный месяц, Обозначивший край Тарсянина нижней губы. Залило его чувство Приятности лестной, И вновь он отведал Из прохладной глуби.
Ибо книжники и фарисеи И старейшины племен, Без сомнения, попались В оковы своего изделья. Он спасет их от цепей, А потом — от шекелей: При подходе осторожном Состоянье беспредельно.
«Разделяю подозрение Об оптичном назаряне И о том, кто правит зрение Слабо, мутно у кого. Но не дал такого статуса Он Савлу из Тарса, Это я устрою статус из него!
Ну, а тот слепец Иуда, Сомневаюсь, что уйдет оттуда, Потому что кто с ущербом — Очень просто изловить. О, мне жаль, что он калека И незрячим был от века, Но нимало не позволю Тем себя остановить».
Горяча была дорога, И сандалиями разбита Цезаревых легионов, И копытами мулов, Самаритом и измаилитом, Визиготом и вандалом, И любым паразитом, Каким правит Ромул.
На горячей дороге Наемный убийца Вместе с гадким туземцем Прямо вслед на осле. Как мстительна их скорость! Как грозна их свирепость! До костей пробирает Всех, кто видит их в седле.
Вот на красном горизонте Зрят солдат, стоящих кругом С толпой внутри толпы И толпой в глубине; И направили вниманье На объект в поле зренья, Это — оптик назарянин И Иуда в стороне.
С криком «Хо!» против ветра Савл коня становит. «Хо!» — кричит и туземец Но поздно слегка. Трах! Бабах! Барабах! Осел ткнул господина! И Савл — головой, И на копчик — слуга.
«В бога, душу и мать!» — Гаркнул туземец, ибо его геморрой При паденье раскрылся, Слезы брызжут из глаз. А к хозяину сознанье Возвратилось с вопросом: «Это что за хрен латинский?» «Это молния», — был сказ.
На этом Евдоксия остановилась. Потом перевернула страницу и написала печатными буквами: «Последнее послание Евдоксии к сомневающимся». Когда прощальное напутствие будет завершено, с ее земными обязанностями будет покончено и тогда… что тогда? Она взглянула на бесчисленные белые листы — на пустыню, остужающую ее музу до тишины. И в тишину полились вечные сомнения писателя: как она смеет предполагать, что написанное ею может быть интересно хотя бы одной живой душе, пусть даже проявившей достаточно настойчивости, чтобы дочитать досюда, пробиться через сухое начало, беспощадно неуклюжие стихи, трату грифеля и бумаги, света лампы и тепла обогревателя? Но хуже всего то, что у нее кончилась лакрица. А где же Дэниел? Почему он не пришел?