— И все-таки, — сказал мне колониальный секретарь, — вам лучше бы съездить самому и оценить ситуацию на месте, и захватите заодно с собой журналистов: пусть увидят, что хоть мы и фашистские изверги, санитария у нас от этого хуже не стала.
Я согласился — без особого, впрочем, восторга.
Лагерь к тому времени уже перевели из замка в Коккинотримитию, где посреди негостеприимного голого плато саперы возвели несколько бараков и обширный, обнесенный колючей проволокой загон. Издалека сооружение это более всего напоминало заброшенную ферму по разведению индеек. Мы ехали в машине вдвоем с Фостером, который всю дорогу с отчаянием говорил об отсутствии у заключенных элементарного здравого смысла, об их полном пренебрежении к требованиям правопорядка и общепринятым моральным нормам.
— Примерно двум третям из них можно предъявить обвинение в совершении тяжких уголовных преступлений, — со страстной озабоченностью повторял он. — И эти маленькие ублюдки швыряются в посетителей комьями земли и кричат, что мы фашисты. Это мы-то фашисты, я вас умоляю!
Место было унылое, наподобие одного из наводящих тоску пересыльных лагерей на границе западной пустыни. Обитатели выглядели довольно неряшливо — и значительная часть никак не походила на несовершеннолетних. Я поймал себя на том, что выискиваю среди них своих бывших учеников. Судя по недавнему опыту, я опасался встретить за проволокой весь Эпсилон Альфа, в полном составе, и испытал большое облегчение, когда увидел только двоих: толстого хулигана Иоанидеса и Павла. Иоанидес был сыном зеленщика, а еще — прирожденным комиком, настолько талантливым, что я был вынужден выгонять его из класса почти на каждом уроке, о чем всякий раз жалел, поскольку его остроты (все без исключения на местном patois) и в самом деле были весьма забавны. Уроки английского он, таким образом, проводил, вышагивая взад-вперед по коридору и фальшиво насвистывая себе под нос, а если директор вдруг выходил на поиски добычи, он всякий раз притворялся, что мчится в туалет. Увидев меня, он издал громкий радостный крик и сказал:
— Значит, они все-таки и вас сцапали, мистер Даррел? А я вам говорил: зря вы с греками так по-дружески себя ведете. Теперь вот и до вас добрались.
Мне показалось, что на какой-то момент он и сам поверил в то, что говорит. Мы вошли в загон, и он обнял меня, как закадычного друга.
— Ты-то как сюда попал? — сурово спросил я у него. — Умнее ничего не мог придумать? Все шутки шутил и вот достукался, дурень.
Я спросил у Фостера о причине ареста, и тут парень начал неловко переминаться с ноги на ногу. И его круглая физиономия как-то сразу потускнела.
— У него при себе была бомба, — ответил Фостер, горестно вздохнув, как старушка, которая отчаялась совладать с внуком-хулиганом.
— Какая бомба, что вы такое говорите? Граната! — Иоанидес быстро перевел взгляд с Фостера на меня и обратно. Он явно расстроился, что мы обращаемся с ним так строго.
— Ах, мистер Даррел! — продолжил он. — И бомбочка-то была — сущий пустяк, вот такусепькая.
Он развел указательные пальцы дюйма на три. Я молча прошел мимо.
Условия жизни заключенных были несколько стесненные, но вполне приличные. Может быть, даже менее суровые, чем у большинства молодых людей, проходящих воинскую повинность[86]Мы осмотрели бараки, проверили качество пищи и наличие горячей воды. Если судить по книгам, лежавшим на многих подоконниках и койках, многие из террористов были интеллектуалами. У меня защемило в сердце, когда я заметил "Жизнь в могиле" Миривилиса и редкое афинское издание Кавафиса; сборник стихотворений Сефериса и "Эолию" Венециса с моим собственным предисловием, взятым из английского издания и переведенным с большой любовью на греческий. Впервые в жизни я понял, что ЭОКА прежде всего была притягательна вовсе на для малолетних преступников, но как раз для наиболее одаренной и идеалистически настроенной части юношества. И более всего от диктата главарей террористического подполья страдали именно они.
Павел стоял у окна, подчеркнуто отвернувшись и глядя в пространство поверх безжизненной и иссохшей пустоши из красного песчаника. Он ни единым жестом не выдал, что узнал меня; мне тоже не очень-то хотелось ему навязываться. Я еще немного постоял, потом обошел вместе с Фостером всю комнату, перебирая случайно попавшие под руку газеты и тетрадки. В конце концов я не выдержал, подошел и положил руку на плечо Павла.
— За что ты здесь? — спросил я.
Он явно был готов расплакаться, но его лицо, когда он обернулся ко мне, было лицом человека, изо всех сил старающегося держать себя в руках и не поддаваться эмоциям. Он ничего не сказал, а просто стоял и смотрел на меня, с выражением отчаянной муки — как если бы и впрямь волк вгрызался в его внутренности[87].
— И у этого тоже была бомба, — устало сказал Фостер. — Вот засранцы! Чего они, интересно мне знать, хотят этим добиться? Этот швырнул свою в церковный двор, на перекрестке. Должно быть, хотел нас всех этим перепугать до полусмерти.
— Ты в ЭОКА? — спросил я.
— Мы все и есть — ЭОКА. Весь Кипр, — ответил он тихо и сдержанно. — Если он хочет знать, почему я швырнул бомбу в церковный двор, скажите ему, что это потому, что я трус. Я ни на что не годен. Но другие не похожи на меня. Они не струсят.
И я вдруг понял, что чувство, которое я поначалу принял за ненависть ко мне, к самому факту моего здесь присутствия, на деле было совсем другим: это было чувство стыда.
— А почему ты трус?
У него на глаза опять навернулись слезы, и он торопливо сглотнул.
— Я должен был бросить бомбу в дом, но там в саду играли маленькие дети. И я не смог. Я бросил ее в церковный двор.
Вот он, юношеский эготизм! Больше всего на свете этот мальчик переживал из-за того, что оказался не способен подчиниться приказу. Для юношей, воспитанных в христианском обществе, превратиться за несколько дней в террориста — задача совсем непростая; в каком-то смысле та дилемма, что стояла перед ним, стояла и перед всеми греками-киприотами. Если бы Франгосу дали пистолет и приказали застрелить меня, то нажать на курок он бы попросту не смог: в этом я уверен.
— Так значит, ты расстроен тем, что не убил двоих детей? — спросил я. — Ты не просто дурак, ты дурак с вывихнутыми мозгами!
Он сморгнул, и глаза у него сверкнули.
— На войне как на войне, — сказал он.