Глава первая
«Outremer»[1]
С незапамятных времен мы ездили из Парижа на юг одним и тем же поездом — длинным медлительным поездом, вытягивавшимся вереницей голубоватых огней в сумеречной дали, словно гигантский светляк. В Прованс он обычно прибывал затемно, когда полосы лунного света делали все вокруг похожим на тигриную шкуру. Мне этого ни за что не забыть, да и ему тоже! Мне, то есть Брюсу, каким я был, и ему — Брюсу, каким я стал, изо дня в день записывая по несколько слов — совсем коротко. Поезд имел обыкновение вдруг останавливаться и надолго замирать, то ли неожиданно засыпая посреди пути, то ли на долгие часы погружаясь в раздумья. Это было похоже на омуты и водовороты памяти — когда твои думы испуганными головастиками начинали виться, например, вокруг слова «самоубийство». Наш поезд никогда не приходил вовремя, и никогда не придет.
Так размышлял одинокий пассажир, сидевший в хвостовом вагоне поезда, в освещенном купе третьего класса и не сводивший глаз со своего двойника в тусклом зеркале. В начале весны всегда одно и то же, говорил он себе — и в далекие школярские годы старой PLM[2]было так же. Когда, сопровождаемый гулким эхом, поезд отъезжал от Дижона, людей в нем почти не оставалось. Пассажир попытался вспомнить, сколько времени он не был в том городе, но из-за накатившей дремоты ему казалось, что на самом деле он никогда оттуда и не уезжал. Во всяком случае, какая-то часть его существа не покидала тенистые улочки и тихие неряшливые площади.
На сей раз возвращение было необычным, потому что бегство из северной зимы в нарождающуюся весну случилось по зову печальной телеграммы. Ужасно — в такое время года ехать по таким делам! На севере беспрерывные снежные бури почти парализовали железнодорожное движение, а здесь весна уже начала прогревать землю. Едва пересекаешь пояс тутовых рощ и углубляешься в зону рощ оливковых, как душой завладевает покой, ибо даже по-зимнему серый рассвет не в силах скрыть обилие золотых мандаринов, словно за окном — Греция и сады Эпикура. Пассажир не сводил невидящих глаз с мелькавших за окном пейзажей.
Этим пассажиром был я сам, Брюс, и ехал я не по своей воле. Из Праги меня вызвала лаконичная, как водится, телеграмма. В ней сообщалось о самоубийстве моего давнего и самого близкого друга Пьера де Ногаре; даже больше, чем друга, потому что сестра его, Сильвия, это моя жена, правда, подпись стояла не ее, а семейного нотариуса. Телеграмму доставили в Британское посольство, где я последние несколько лет служил врачом. «Брюс Дрексел, доктор медицины, к вашим услугам» — сейчас в этом появилась некая иллюзорность, вроде эха давней реальности, не потревоженной мстительным временем! От собственного пристального взгляда мужчине в зеркале было не по себе. Поезд же с грохотом мчался вперед.
Неплохо было бы привести в порядок мысли и чувства, как полагается литературному персонажу, но у пассажира ничего не получалось. Кстати, у Роба Сатклиффа в знаменитом романе про всех нас точно такое же начало. Непостижимым образом я словно копировал его главного героя, призванного к ложу умирающего (разница только в этой детали) друга, который собирается открыть ему нечто важное. Есть там и Сильвия, как всегда, в центре происходящего. Трогательно описано ее безумие. Конечно же, мы в романе несколько окарикатурены; но события переданы довольно точно, да и Верфельский старый шато тот же, где мы все это пережили в промежутке между двумя путешествиями. Теперь не только Сатклифф отождествляет себя с главным персонажем, но и Брюс, ну а о персонаже писатель однажды сказал: «В наше время реальность безнадежно вышла из моды, и нам, пишущим, приходится рассчитывать на искусство, чтобы ее оживить и осовременить».
Но тогда насколько реальные люди отличны от вымышленных персонажей? Умирая, человек становится частью прошлого; зато это приводит его друзей в чувство, во всяком случае, должно бы. Когда я читал роман, мне было интересно, как переплетаются реальность и фантазия. Теперь уже и Сатклифф стал прошлым, а его бумаги моя сестра Пиа привезла в верфельский архив, где несчастье совместной жизни, ожесточившее их, стало доступно биографам. Дело не в том, что Пиа оказалась скверной женой, ведь они до безрассудства любили друг друга; речь, по сути, идет о печальной истории перерождения отношений, которое опустошило Сатклиффа и лишило его запаса жизненной прочности. Такие, как Роб, слишком привязчивы и уязвимы, а потому их легко сломать. Попадись эти строки на глаза моей сестре, она бы заткнула уши и закричала:
— Нет!
Но это правда.
А ведь через несколько месяцев нам троим предстояло опять встретиться в городе, где родился Пьер, чтобы возобновить необыкновенную дружбу, которая полжизни связывала нас и слегка ослабла лишь из-за последнего назначения Пьера в Дели. В этом году мы оба собирались выйти в отставку и вернуться в Верфель, чтобы за массивными стенами разрушающегося шато прожить до конца наш сюжет с Сильвией. В каком-то смысле замуровать себя здесь, полностью отрешиться от мира, развить и обогатить сбереженный нами тройственный союз, который выдержал много испытаний и (для меня, во всяком случае) был самым ценным опытом в жизни. По напряжению и отдаче мне и в самом деле нечего сопоставить с нашим любовным треугольником, родившимся под несчастливой звездой, потому что однажды Сильвия потеряла рассудок и едва не утянула в эту пучину брата. Пьер пребывал в пограничном состоянии. Не окажись рядом меня, думаю, он тоже соскользнул бы в безумие, спасаясь в нем от мыслей о ее помешательстве. А теперь все изменилось, неожиданно и круто. Со смертью Пьера не стало будущего и у человека, которым я сделался. Из-за ухода моего друга вся действительность словно перевернулась; но при этом ощущение, что меня ограбили, вызвало к жизни не свойственную мне прежде равнодушную и бесстрашную ироничность. В зеркале отражался мрачно ухмыляющийся мужчина. А в это самое время Сильвия, накинув китайскую шаль, гуляла в далеких зеленых садах Монфаве и, шевеля губами, вела беззвучную беседу с умершим братом. Представив это, Брюс вскочил и в ярости от обиды и боли принялся мерить шагами купе, будто зверь, угодивший в капкан.
В том новом для меня ощущении нереальности происходящего свою роль, несомненно, сыграла усталость. В одночасье никто не уходит, и мертвый Пьер только-только начал предъявлять права на память своих друзей. Застыло лишь его тело, а память о нем была живой и теплой. Очнувшись от дремы, я каждый раз заново переживал его смерть, заново испытывал острую боль. Несколько мгновений не было ничего, пустота — потом, будто лезвие ножа, выскакивало воспоминание, и я осознавал, что его нет и не будет, ибо он ушел в ту таинственную условность, называемую смертью, о которой мы ничего не знаем, а потому не можем ни сжиться с нею, ни укротить ее.