того, чтобы освободить место в Доме для своего новиопского зверинца, – лишнее подтверждение уместности этого сюжета в духе Агаты Кристи. Попытки разделить наследство между приятелями, распространить его то ли на определенный кружок, то ли на целый этно-культурно-психологический ансамбль, – характерны ничуть не менее.
Бродский остался наедине с этой великой традицией. Были гении, убийственным междувременьем выброшенные в пустотное внепространство как Заболоцкий и Тарковский. Были великие и работящие поэты вне традиции, как Твардовский. Были представители другой традиции – кольцовской, как гениальный Рубцов, чьи стихи, впрочем, зачастую рифмуются со стихами Бродского, особенно периода ссылки в Норенской.
Но в меру Дому Бродский оказался один. Он отважился (или имел нахальство) этой традиции соответствовать и исполнять свой долг. Мы очень многое не поймем в Бродском, если не будем рассматривать его стихи только как вдохновение поэта, вне логики долга наследника.
Умирает маршал Жуков. Даже если он кому-то антипатичен – он очередной в плеяде великих, после Суворова и Кутузова. И в его честь обязан быть написан «Снигирь». Кто может сделать это кроме наследника традиции? И Бродский пишет:
К правому делу Жуков десницы
Больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
Хватит для тех, кто в пехотном строю
Смело входили в чужие столицы,
Но возвращались в страхе в свою.
Считать это стихотворение каким-то укором Жукову, плоской антисоветчиной, унижением солдат, возвращавшихся в страхе в свою столицу, можно только от совсем малого ума, считающего, к примеру, что «кляча» в державинском «Снигире» уничижает Суворова. Нет, перед нами полноценная «военна песнь» державинского наследника.
Впрочем, мог бы Бродский поступить иначе? Он лично был обязан Жукову жизнью. Если бы тот не отстоял город, то судьба ленинградских евреев, включая годовалого мальчика, названного в честь Вождя Народов, сложилась бы аналогично судьбе киевских евреев в Бабьем Яру. Об этом стоит всегда напоминать тем, кому нравятся разговоры о «спасении миллионов жизней» в случае сдачи Ленинграда. «Мысленный эксперимент. Сдали Ленинград? Только что вы убили Бродского!».
То же и с «независимостью Украины». Чутким ухом наследника Бродский слышит здесь тот самый вызов, который побудил Пушкина написать «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину».
Еще ли северная слава
Пустая притча, лживый сон?
Скажите: скоро ль нам Варшава
Предпишет гордый свой закон?
Обстоятельства, в 1991-94, конечно, мало располагающие к пушкинской воинственности. Налицо историческое и геополитическое поражение. «Мы все теперь заграницей». Но что остается русскому человеку в бессилии, выученном за ХХ век? Уж конечно завещанное Ахматовой великолепное презренье, отливающееся в «орлы, казаки, гетманы, вертухаи!».
Ой-да левада-степь, краля, баштан, вареник.
Больше, поди, теряли: больше людей, чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза,
Нет на нее указа ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Исполнение наследственного долга давалось Бродскому непросто. Тут и определенная культурная и психологическая среда, которая выкармливает внутреннего Шендеровича, время от времени опорожняющегося чем-то вроде пакостного «Представления». И тяжкий груз всего, что связано было с положение «русского западника», не говоря о «западническом западнике». Поддержка Ельцина, нелепые призывы к признанию Сербии агрессором в боснийском конфликте и вводу американских миротворцев, слабые жалостные англоязычные стихи о страданиях Боснии.
В своей функции международного либерального функционера Бродский был вполне чудовищен и, возможно, нам приходится радоваться, что Бог поставил в его жизни точку в 1996 году. Неизвестно чем бы руководствовался он в дальнейшем – логикой своей поэзии и долгом перед русским словом или заботой о сохранении себя в западном истеблишменте. Нобелевская премия стоит дорого, хотя придает смелости и, возможно, Бродский пошел бы «солженицынским» путём. Та же его исламофобия скорее всего толкнула бы его в сторону европейских и американских правых. В нынешнем политкорректном безумии он увидел бы покушение на свою Европу, свой мир, и, конечно, взялся бы их защищать.
Гораздо большие трудности создают отношения самого Бродского с русским языком и русским стихом. Бродский часто и охотно, заимствуя метафоры у американского поэта Уистена Одена, подчеркивает, что через него говорит Русский Язык. Однако отношения его с русским языком не так просты. Это очень точно заметил в своем разборе поэзии Бродского Александр Солженицын, рецензия которого вообще составляет ткань преткновения в бродсковедении – впервые кто-то обошелся с Бродским не как с небожителем, а как въедливый, очень внимательно читающий критик[121]. Отзыв Солженицына принято истерически отвергать, ссылаясь на «зависть», «консерватизм», даже «антисемитизм», но на деле перед нами опыт внимательного чтения, скорого на похвалу за хорошее, но не прощающего Бродскому нечуткости к тому самому Языку.
К сказанному Солженицыным можно, впрочем, прибавить. В наибольшей степени конфликт Бродского с русской речью чувствуется в невыносимой аналитичности его языка. В поэзии Бродского безраздельно царствует синтаксис. Он пишет так, как будто нет ни русских флексий внутренних и внешних, нет ни суффиксов, ни префиксов. Бродский даже не пытается породить новых русских слов и выражений, не говоря уж о воскрешении старых. Он чеканит, порой, чудесные афоризмы: «неверье – слепота, но чаще свинство», «я заражен нормальным классицизмом». Но это новизна мыслей, а не слов.
Тут можно было бы увидеть тот самый нормальный классицизм, даже аттицизм, – нежелание пользоваться ничем, кроме утвержденного и академически канонизированного словаря. Но этому противоречит патологическое тяготение Бродского к жаргонизмам, мату, низкому штилю, порой неуместным и засоряющим отличные стихи.
Жаргон на то и жаргон, что возникает от неспособности справиться с языком. Это белый флаг поражения в поисках выразительности. То, как поэзия Бродского утыкана этими белыми флагами, свидетельствует – насколько непросто было ему справляться с огромным доставшимся по наследству хозяйством. Бродский постоянно как на рифы налетал на свои образовательные пробелы, которых не покрывала никакая автодидактика.
Человек с большими амбициями, он не стеснялся казаться там, где он не был. Некий привкус самозванства в его претензиях интеллектуала, особенно высветившийся в англоязычных эссе, отмечался не раз. Джон Ле Карре в интервью Валентине Полухиной буквально разгромил его попытку вывести феномен шпионской «Кембриджской пятерки» из особенностей английского университетского образования, о которых Бродский имел самое приблизительное представление, а еще меньше – о «сексуальном заговоре» в действительности связывавшем членов «пятерки»[122].
В нем была какая-то удивительная смесь невероятной культурной проницательности большого интеллектуала и хватающая поверхностная