Александры Петровны больше в комнате не было – верно, сразу на общую кухню прошла.
– А ты в самую силу вошел. «Будь таким, как Зворыгин», – усмехнулась она, пародийно-оценивающим взглядом оскользнув его орденскую чешую. – Ты хорошо воюешь – это плохо. Помнишь, как ты тогда, на столе: «Руку резать не дам»? – Смотрела так, словно они были не здесь, а в ее переполненном болью хирургическом госпитале, и вся эта тягучая, повседневная боль, не спадая, жила в ней, заострив ее скулы и словно бы швейной машинкой сострочив построжавшие губы. – Был у нас один летчик с размозженной ногой, он – как ты: «Не дам, всех убью и себя застрелю». А ему: «Надо жить». А он кричит: «А я могу?!» Вхожу я к нему, а он отвернулся к стене, и вижу, как челюсти свел, и такое вдруг сходство с тобой, и главное, я понимаю, что ты точно так же бы выл, потому что тебе нужно все: руки, ноги, глаза… В общем, он – это ты. И такой во мне страх – закричать не могу, ничего не могу.
– Ты испугалась – за меня. За меня, за меня испугалась! – сцапал руку ее и горячечно впился, глодал, разорял ее злые, говорящие правду глаза.
– Испугалась я, знаешь ли, в детстве, когда я зашла в деревянный сортир и доска подо мной проломилась… Что ты так улыбаешься, скот? Ну зачем ты явился? Не писала же ведь – отвяжись, не хочу, вышла замуж, нет меня вообще. Да на что ты надеялся – мчался сюда?
– На то, что ты, Ордынцева, Ордынцевой осталась. Ты же вроде осталась? – Будто уж захватил Нику так, как бирюк – зарезанную теплую овцу, чтобы кинуть ее к себе на спину и волочь в глубину буерака.
– Фамилию вообще менять не собираюсь. Чтобы я, столбовая дворянка…
– Ника, я уезжаю сегодня, сейчас.
– Не успеваешь, значит, взять законную добычу, – усмехнулась она простоте и бесстыдству его ломового, глухого желания, неподсудного, как все живое, если это живое не душит живого в другом.
Не ко времени, не до любви, ведь расцепятся завтра же на военном вокзале, не рассоренные – разлученные на великое время войны, но от этого только сильнее крутило жгутом то могучее, неумолимое чувство, которое раскаляет нутро каждой дышащей твари с началом любовного гона, убивая защитный инстинкт в распаленных сохатых и токующих тетеревах. Повсеместно царила отъявленная ППЖ, невзирая на грозный приказ Самого, запрещающий тесные отношения ближе пятидесяти километров от передовой; даже воля Верховного не могла омертвить, заморозить ни мужское, ни женское естество в это время. Так и так люди были все равно что убитые – и ни страха уже, ни стыда, ни заботы о будущем не было.
Но Зворыгин хотел не нажраться, не взять, а сроднения всем, целиком – перед Никиной матерью, всеми, собою самим, может быть, перед Богом: вот беру ее, Бог, за себя, обязуюсь беречь… Невзирая на то, что теперь мог одно – воевать за нее. И толкнул из себя вместе с чувством, что не может ее обмануть, промахнуться, предать, не вернуться:
– Распишемся.
– Я мертвецу святыней слова обручена, – возгласила, пропела она, все же неисправимая в своей вечной насмешливости, но тотчас же оборвала себя от страха: а вдруг в самом деле себе напророчила это сейчас, а вдруг в самом деле накажут ее за юродство, за смех над бедой? – Ты хорошо воюешь – это плохо. Лезешь в самое полымя. Хочешь всех их достать, я же знаю. Первый сталинский сокол. Таран на догоне. И еще было в этой газете… не помню… о! «рубка винтом». Это как? Это что должно быть у такого человека внутри? Есть упоение в бою, такие строчки знаешь? Как красиво звучит. Какие безнадежно устарелые слова. Мясо рваное, мясо горелое, я, Зворыгин, все виды солдатского мяса, все способы испохабить мужицкое тело успела увидеть, много раз и без устали и передыху, словно все человечество захотело избавиться от излишков своей замечательной плоти, словно плоть эта стала ему омерзительна. Ну какое еще упоение может быть там? Тут бы только живым уползти. И огромное сердце, которое в человеческом теле становится всем. Люди сладкого, горького не различают, своего даже имени, матери даже не помнят. А вот ты не такой. Для тебя в самом деле на этой войне упоение есть. Это мы, земляные, любим мягкое, теплое, тесное, как зверушки свои заповедные норки, а ты… Что ты делать-то будешь вообще, когда кончится эта война? Вот уж кто тебе нужен как мать и как женщина. Ну и где же тут я? – И вразрез со своими словами, опалив его страшной покорностью, словно он не об этом просил, потянулась к нему и пошла, куда он потянул ее за руку.
Перед крашенным охрою зданием государственных учреждений не вытерпела:
– Половых дел горком. Разрешение на совокупление. Как-то это немного… ну, как со скотиной.
– Ну, знаешь… А как?
– Догадайся. Нетрудно, мне кажется. Ты, наверно, крещеный? Ни ты, ни я не были в браке – значит, имеем право на венчание.
В самом деле: что сила чернильного штампа по сравнению с тем, что растащит их надвое? Церковь? Чад погасших свечей, бормотание паствы, душный запах поеденных молью нарядов, надеваемых только на Пасху и на Рождество?.. Для Зворыгина Бог был не там, в низкой церкви, а в Нике самой, и никогда еще Зворыгин не богохульствовал так смело и ответственно.
– Знаешь, бабка была у меня богомолка, Настасья. Так она все пророчила: доживешь ты, мол, дитятко, до времен, когда будут по синему небу железные птицы летать. Ну а я ей: ага, точно так, есть уже в СССР птицы-аэропланы. А она мне: нечистый смущает людей, покушаться на небо нельзя, то гордыня и грех.
– Умна была бабка Настасья. Прямо как Лев Толстой. Знаешь, что говорил он про вашего брата? Как увидел ваш аэроплан, начал ждать, когда же он сбросит на нас какую-нибудь небывалую гадость. Помнишь, как мы с тобой тогда жались к земле, как Адам со своей при изгнании из рая? Ну так вот и пойдем. Повинишься: ты низок, ты мал, предаешь меня в руки Его…
– Я тебе хочу в руки, тебе – продовольственный свой аттестат, – Как будто ему нужен был амулет, который поможет им не потеряться; хотел доказательств, остаться во всех документах ее бытия, везде, где возможно, оттиснуть свое, словно ничем уже не вытравимое тавро.
– Ну, если так, тогда, конечно. Совершенно безбожно продамся за право снабжаться по первому классу. Что у вас там в пайках?
В коридорах, загонах, забитых стоймя москвичами, озверело трещали машинки; делопроизводительницы беспрерывно сновали и рылись в шкафах, забитых папками «Рождения», «Смерти», «Браки»; все хотели куда-то вписаться и откуда-то выписаться, возвратившиеся эвакуированные штурмовали бойницы и брали измором огрызающихся секретарш – за квадратные метры, за место под крышей. Пожилые, подземно бесцветные девушки с намозоленными о людей неживыми глазами отовсюду их с Никою гнали: «Заявление когда подавали?.. Ну, ничем не могу вам помочь».
– А к Богу, верно, такой очереди нет. И не скажет никто: приходите ко мне через месяц, в этом квартале я не могу вас принять, – оскорбленно ворчала она по дороге из ЗАГСа в другой.
В третьем ЗАГСе угрюмые грузчики выносили наружу архивы… Ну хватит: заволок ошалевшую Нику в начальственный, с непременным портретом Верховного над столом, кабинет. Молодой, поседелый, в гимнастерке с пустым рукавом, от рождения левша или заново научившийся двигать пером и начавший опять различать ледяное, горячее, горькое, сладкое безулыбчивый столоначальник гневно вскинул глаза: