Чуть подведенные углем усталости глаза смотрели с вопросительным спокойствием, и лицо ее было таким, что уже не имело значения, как одета она: в панбархатное платье или ношеный халат, сверкающую шубу или ватник – все равно перед нею любому мужчине захочется встать, даже закоренелому хаму.
– Что вам угодно? – каким-то единственно верным, сразу найденным тоном, не кичливо и не отчужденно спросила она.
– Мне… Нику, – хрипнул он обрывавшимся голосом. – Я знакомый ее.
– Так вы летчик? Зворыгин? – угадала она, и немедля плеснулась в Зворыгина радость от сознания, что Ника рассказала о нем родной матери. – Проходите, прошу вас. – Посмотрела в него понимающе, улыбнувшись и будто бы даже Григорием, хорошо ей заочно знакомым, любуясь, но при этом печально и с жалостью, собираясь, наверное, с духом сообщить ему то, что смертельно больные узнают, как известно, последними.
Потащился за ней меж большущих плетеных корзин, сундуков, чемоданов, подвешенных медных тазов, связок смуглых от старости книг, мимо детского велосипеда – в наводненную яростным солнцем огромную пустоватую комнату. Лакированный черный рояль, круглый стол, этажерка в углу, под ногами – наборный паркет, высоко над башкою – лепнина и люстра из прежних времен. Пахло только мастикой, табаком, чадом примуса, перестиранным, прокипяченным бельем на диване в углу. Он не чуял присутствия, запахов Ники. Да и чем она пахла тогда? Это был госпитальный, не ее, а мужской, наносной, ядовито-пахучий спиртовой, хирургический запах, неделимый настойчивый запах тех сильных и едких веществ, назначение которых – ослаблять связь сознания с телом, притуплять, унимать чью-то боль, прижигать и заваривать рваное, загноенное, кровоточащее мясо. И, наверное, только мерещилось в те минуты Григорию что-то неуловимое, исходящее от ее кожи, волос, и такое же смутно далекое, как запах хлеба, молока и травы его детства, запах то ли морозного зимнего дня, то ли свежего сена, дурманного после июньского ливня.
– Садитесь, садитесь. – Александра Петровна уже собирала на стол – кто он им? – без куриной пустой суетливости, а размеренно-плавными, ловкими, хирургически точными даже движениями, сберегая, жалея невеликое время, которое было ему, перелетному, отведено.
Видно было: устала она – вечный поиск продуктов и, наверное, страх за родных заострили лицо. За кого страх – за Нику? Но она уже здесь. Может, кто-то еще в их семье был на фронте? Он подумал, подлец, что при сильном мужчине, победительном зяте, Извольском, уж не так бы трудила себя Александра Петровна заботами о пропитании.
– Мы сейчас будем с вами пить чай, настоящий, не какой-то морковный. Вы голодны?
– Да… то есть нет. Вы оставьте, пожалуйста, это, не надо. Так Ника – она сейчас где? – поползли его губы в нахальнобеззащитной улыбке, и она опечаленно улыбнулась в ответ, понимая, что за сила тащила его через город сюда.
– На службе, Григорий. Сколько вам дали времени? Сколько часов? Ведь именно часов, не суток, так? Вы не могли ее предупредить – вот в чем беда. Ее ведь не бывает дома сутками – прямо там и ночует без сил.
И таким сразу стало смешным и ничтожным, отгорело в известку, в золу то кормушечно-самолюбивое «я люблю и хочу», что его изводило до этой минуты, целиком им владело, волочило сюда: знать, кому эта гадина отдала себя всю, – неужель не ему? почему не ему? быть не может такого, чтобы сладили не для него… Точно он, скот, не видел, не помнил, из чего состоит ее жизнь.
– Вы должны ей простить.
– Что простить?
– Ну, ее долгое молчание. Что она не писала вам долго. Когда вы получили от нее последнее письмо?
– Да как будто она нанималась.
– Нет, она вам хотела писать. Она вам не писала, мне представляется, из страха.
Он не понял, не мог уместить и как будто теперь уж боялся понять то, о чем говорила ему Александра Петровна, объясняя молчание Ники.
– Не хотела, боялась узнать: вдруг там с вами беда? Вы же ведь погибаете. Или ранит вас страшно, так, что сам человек говорит: лучше б сразу убило, чем так. Насмотрелась она…
Стрелки-ножницы резали, отсекали минуты, умаляя возможность увидеться с Никой до точки. Александра Петровна выставляла на стол отварную картошку в мундире, черный хлеб, банку шпрот и багровый дымящийся чай в голубом и как будто прозрачном фарфоре.
– Вот, хотела сменять на картошку, – пояснила, кивая на чашки, она. – А картошка на рынке – девяносто рублей килограмм.
Кровь плеснулась Зворыгину в голову, в уши, с зазудевшим, тяжелым, будто из каучука отлитым лицом потащил из кармана застрявшую пухлую пачку сизоватых бумажек, двинул к ней по столешнице:
– Вот, возьмите, пожалуйста. Мне не надо, я там на казенном снабжении, а вам… Все равно у меня, кроме вас, никого. – И не мог усидеть. – Вот кретин! Развалился тут кум королю и чаи распиваю. Вам, наверное, нужно идти, а я тут вас держу, вообще кто такой неизвестно.
– Да, действительно – кто вы? В последнее время, Григорий, в Москве расплодились особые жулики. Одеваются в нашу святую офицерскую форму. Для внушения доверия старым курицам вроде меня. Хотите покажу, где у меня серебряные ложки? На работу идти мне не надо. Спасибо добрым людям, устроилась надомницей. Шью для солдат нательное белье. – Только тут он увидел чугунную швеймашинку в углу. – Так что можете быть совершенно спокойны. Мое издательство эвакуировалось, а я не поехала. У меня младший брат в ополчении был, а теперь уже в действующей части. Все время думалось: а вдруг он попадет каким-то образом в Москву?
За стеной, в коридорных глубинах, зазудел, распухая набатом в его голове, дребезжащий звонок – словно освобожденное стремя реки понесло с оглушительным гулом и скрежетом глыбы своей сокрушенной ледовой неволи. Александра Петровна метнула на него обнадеженный, обмануть, обмануться боящийся взгляд и метнулась к дверям открывать, оставляя его посреди закружившейся в штопоре комнаты. Ничего уже больше зрел – так в нем бил молот крови, а потом сквозь закатный желто-розовый яростный солнечный свет он увидел сердитую Нику, не заметив ни строгого синего платья, ни белой косынки, повязанной на манер пионерского галстука, ни коротких, под мальчика, темных волос, ни ее шоколадного фибрового, со стальными набойками на углах, чемоданчика – будто и не глазами, а самим обнажившимся сердцем увидел ее. И лицо ее не опрокинулось, не сломалось при виде непрошеного, возомнившего что-то о близости к ней чужака – набиралась, ошаривала своего пациента голодными, нетерпимыми, злыми глазами, с таким отвращением и гневом сличая Зворыгина с ним же, тем, прежним, что его самого на секунду опалила потребность общупать себя.
– Ты, ты… – начала ударять его каждым словом она. – Господи, так и помереть недолго.
– От чего ж помирать? От моей разве наглости? – улыбался кривой, беззащитной, деревянной, позорной улыбкой.
– Наглости, да. Собственно, кто ты? Кто ты, кто? – Теперь забивала в него свой вопрос кулаками, пока не растратила в этом битье что-то сильное, без чего ей одной уже не устоять, и движением, страшным в своей простоте, не припала к Зворыгину – невредимому, гнущему гвозди, получившему власть над отборною сотней машин и людей, но притом бесконечно слабее и жальче нее, потому что любой, пусть железный, мужской человек нуждается в женском «болит? где болит?», «неужто не страшно тебе?», в подтверждение всего своего бытия чьим-то женским единственным взглядом. Привалившимся телом, что замрет, чутко вслушиваясь в сокровенную жизнь под его сиротливыми ребрами. Материнской любви не хватает, никому – на всю жизнь, начинаешь нуждаться еще в одном взгляде и сердце. И вдыхал ее, пил, с лютой радостью чувствуя, что готов умереть прямо в эту минуту, и не поймал мгновения, когда объятие распалось и они очутились поврозь за столом.