мерзла до детского плача возле него и уходила греться в общую палату… а из морозной комнаты Коля кричал: «Оля! Оля! Ты дура, Оля, ты среди врагов, среди гитлеровцев, сейчас они будут тебя насиловать…»
Я не шла к нему, — не могла, — какой он мучитель, какой палач, несчастный мой Коля, как я ненавижу его — до крика и люблю всей кровью. И я не шла, а когда он затихал — обмирала — «умер», — натыкаясь на вещи, бежала к нему, — но он даже не спал, он абсолютно не спал, как Ирка и Майка перед смертью, — и, увидев меня, — бормотал все то же.
Тринадцатого января Берггольц не пошла в госпиталь, и это мучило ее «непередаваемо»:
Но этот длинный, длинный путь до госпиталя по 30° морозу, и эта мука рядом с ним, — господи, я же сама больна истерией, ведь я два раза хлестала его по лицу, в ярости, — больного-то, за то, что он орал и бесчинствовал… Я думаю только о Кольке и люблю только его, тоскую о нем дико и плачу сегодня весь день — прямо на людях, и все время хочется плакать, плакать и плакать, а за все время войны ни одной слезы не уронила…
…
Нет, не так я делаю, подло я поступаю, — еду в штаб, на еду, на тепло, а Кольку оставляю одного, безумного и несчастного. И всю войну бегала от него, — он говорил: «У меня все дни проходят в том, что я жду тебя». А я торчала в радио, в то время, когда бомбили город, я была влюблена в Юрку…
Но ведь для него я делала все и ни на йоту не лишала его ни любви, ни заботы, ни страсти… Мало бывала с ним, — но ведь я работала все время, я ведь не только из‐за Юрки. Ах, да что там говорить! Сука я и сволочь…
Четырнадцатого января 1942 года, после посещения госпиталя:
Без рыдания не могу представить его лица, а оно со мной неотступно. Он за день, который я не была у него, истаял, обуглился, изменился — непередаваемо.
Коля, мой Коля, на что он только похож! Это в полном смысле слова выходец с того света.
Боже, неужели умирает, хотя идиот-врач говорил, что будто бы угрозы жизни нет.
Неправда, — он умирает, а я не могу себя заставить провести с ним его последние минуты.
Я бегу от него, потому что мне кажется, что если не видеть его, то ЭТО скорее пройдет, ЭТО, не настоящее, смрадное… Я бегу от него, потому что не в силах выносить его — идиота, с тупым взглядом, не слушающего меня, ничего не понимающего, — я с яростью, не владея собой, укусила его за опухшую больную руку, потому что он мешал мне кормить его…
Восемнадцатого января Берггольц была в гостях в штабе у Исаака Хамармера, в то время комиссара Управления тыла 42‐й армии. Хамармер стал «тыловиком» после тяжелой контузии: с июня 1941‐го он был комиссаром одного из полков 2‐й дивизии Ленинградской армии народного ополчения, контужен был в бою 16 августа у деревни Ополье, в котором группа бойцов под его командованием в течение четырех часов сдерживала наступление роты немецких автоматчиков. Берггольц собиралась о нем писать. Именно благодаря его протекции удалось устроить Молчанова в госпиталь 42‐й армии.
Я живу сегодня, как в раю: у Хамармера. Я целый день одна, — в теплой комнате со светом и с водой, и сижу не в пальто, а в белой своей кофточке, — увы, она опять подзавозилась и села после стирки, но это лучше, чем моя грязная красная пижама… Хамармер — прелесть. Жаль, что я так безобразна и, видимо, жалка от голода, — он явно тяготеет ко мне, надо покрутить, — тем более что нравится он мне немыслимо, просто влюблена, — пусть это будет молниеносный роман периода голода (18 января 1942).
Двадцать второе января, в госпитале у мужа:
Его нет. Коли Молчанова на сегодняшний день просто нет, — есть некто, которому можно дать лет 60–70 по внешнему виду, некто, ни о чем не думающий, алчущий безумно, дрожащий от холода, еле держащийся на ногах, — и всё. Человека нет, а тем более нет моего Коли. Его, на сегодня, уже нет, и если б умер этот, которого я сегодня видала, — то умер бы вовсе не Коля…
…
Как он ел сегодня — господи, этого не описать. Ел с мертвым лицом и матовыми мертвыми глазами, — у него сегодня опять два припадка, больших. Ел бутерброд за бутербродом, ел хлеб, ему принесли хлеб к обеду — он стал кусать и его. Выпил ложку рыбьего жиру, — сказал: «Это очень вкусно, дай еще…» Говорил: «А сладкого у тебя ничего нет?» Я отдала ему 60 грамм[ов] сахару, полученные по карточке, и мне было мучительно стыдно, что я сожрала дурандовые конфеты.
Голод оказывал разрушительное действие на людей. Берггольц боялась передавать мужу сваренный ею бульон с близким приятелем, врачом-психиатром, заведующим отделением, в котором лежал Молчанов, Юрием Пренделем, —
он сожрет сам, или сожрут сестры, когда будут разогревать, — ведь украли же у него сегодня во время припадка папиросы… А Юрка немыслимо противен стал; он глуп, он глубочайший обыватель, он оголодал до психоза, неприличного для мыслящего человека… (22 января 1942)
Двадцать пятое января 1942-го:
Дикий мороз — выше 30°. И страшно болят почки, — трудно будет идти к Николаю. Но я все же пойду, — столько хорошей еды ему наготовила! Не сжарить ли еще котлетку? Мне совестно, что я ем мяса больше, чем он.
Болит поясница, отекло лицо, — страшная. Надо сегодня хоть брови покрасить, а то Юрка приедет, а я — как старая блядь.
В тот же день, придя из госпиталя:
Нет, Коля, наверное, не вытянет.
Он лежит без сознания, весь в моче, еще более похудевший и страшный, чем был, ни на что не реагирует, даже на меня…