Sind nun die Elemente nicht aus dem Komplex zu trennen, was ist denn an dem ganzen Wicht Original zu nennen?[96]
Goethe Моя мать почитала правду, но правдива не была. Однажды с дрожащими губами, остро всматриваясь мне в лицо, она сказала:
— Твой отец говорит, я все время лгу. Но это же не так? Я не лгу.
— Конечно нет.
Я, по обычаю, подыграла ей, опасаясь скандала. Было тут, правда, и еще кое-что: всем нам смутно хотелось помочь ей, хотелось, чтобы все было так, как она говорит.
Но она лгала, конечно. В малом, запудривая былой конфуз, и в большом, спроваживая с глаз непереносимую правду. В редкие минуты умиротворения сочиняла красиво и пышно, чтобы расцветить какую-нибудь историю. Иногда рассказывала смешное — увлекшись, захлебывалась воздухом, а у нас захватывало дух. Она часто пересаливала, но, когда бывала в ударе, мы исходили слезами от безудержного смеха. Впрочем, были и другие истории — под конец только они и были, когда мы навещали ее, — однообразные, ядовитые, сумбурные жалобы, в которых сгущались ложные доказательства небывших злодейств. Но я взялась писать не об этом. Я хочу написать о своем деде. О деде с отцовской стороны, которого почти не знала и о котором сегодня знаю так мало.
Когда умирал отец, я как-то вошла к нему в палату, он сел повыше, оперся на подушки, и из его лица на меня глянул дед. До того дня мне не приходило в голову, что они похожи. Отец был красив, очень по-английски красив: голубоглазый, белокожий, с золото-рыжими волосами. Они медленно теряли свой огнистый цвет, переходя в ржавчину и наконец в белизну. Когда он умирал, у него их было еще много — серебряных, живых, парящих облаком. У него был широкий, прямой, решительный рот… Вот эти слова, но они не передают его.
Его отца, моего деда, я помню уже совершенно лысым, с мясистыми щеками и полным, капризным ртом. Увидав его в отце, я впервые задумалась: не был ли и он в свое время рыж? Он произвел на свет шестерых детей, из которых отец был младшим и которые все имели эти пламенные волосы. Бабушка, я почти уверена, была темной шатенкой. Я не сказала отцу об этом сходстве — частью потому, что оно пропало, когда он заговорил, а частью потому, что оно казалось мне нелестным: в раннем моем детстве дед был несимпатичен, тучен и стар. В те годы, в войну, старики были стариками, отдельным сословием. Отец никогда не казался мне старым, как дед, хотя умер в семьдесят семь. Дед проглянул в нем, когда ему оставалось жить около трех месяцев. Он тогда попал в больницу в Амстердаме. Больница была очень чистая, очень правильная, полная глубоко бережных докторов и сестер, которые говорили по-английски лучше, чем говорят у нас в клиниках. Отцу претило, что он от них зависит, они это видели и держались подчеркнуто уважительно. Все несколько недель, что он там лежал, мы — сестры, брат и я — ходили к нему. Часы посещения были долгие — с обеда до вечера, и почти все это время, почти каждый день, отец говорил с нами. Всю жизнь я обижалась, что он никогда с нами не говорил. Он работал — мерно и пристально, помногу часов, часто уезжал в командировки. Маленькой я его не видела: он был летчиком, воевал на Средиземном море. Его вызвали с Нюрнбергского процесса к деду, лежавшему на смертном одре, — так, по крайней мере, всегда рассказывала мать. Что он делал в Нюрнберге, если был там вообще, я не знаю и вообразить не могу. В Амстердаме он впервые в жизни заговорил о своем отце, о матери, о детстве. Не знаю, понимал ли он, как много у нас было несказанного. Молчаливый, он не был ни холоден, ни замкнут — не в том смысле замкнут, по крайней мере, что возникает с первого прочтения.
Он был судьей. Говоря об отце, я в этом слове слышу не стремление судить и осуждать, а с юности привитую неколебимую веру в силу факта, в правду, в справедливость. Когда он давал чему-то нравственную оценку, видно было, что он человек своего поколения, своего времени, своей среды. Хороший человек, настоящий йоркширец, всю жизнь над собой работавший, сознающий — в основном вчуже — классовую механику: условности, отверженность низших. Социалист, потом социал-демократ, под конец жизни пришедший к квакерству. Я уважала его убеждения, я разделяю большинство из них, я его дочь. Но еще больше я уважала в нем эту тягу к точности — отвлеченную потребность, что лежит для меня в основе нравственности. В основе нравственности лежит любовь, скажете вы. Но мы были очень зажатые люди. Даже мать — с ее словесным буйством, с ее фантазиями, с неудобной откровенностью и едким неистощимым гневом, — даже мать была в этом смысле глубоко скованна. Мы не умели говорить о любви, зато о правде — о правде мы говорить умели. И в те амстердамские недели отец смотрел на происходящее с ним через призму факта. Только однажды, уже к концу, он немного пошатнулся: ожесточенно стал доказывать, что "доброкачественный" и "злокачественный" — неточные термины: "Любая опухоль злокачественная — если болит и растет за твой счет".
Он понимал, что подтасовывает, и глаза его говорили, что это все пустое. Дед умер от рака простаты — опять-таки если верить матери. Во время этого неожиданного экскурса в семантику отец сказал, как само собой разумеющееся (я об этом не знала), что, когда несколько лет назад ему самому "вырезали ту опухоль" из простаты, в эпикризе было сказано: "доброкачественная". "А что, собственно, значит доброкачественная?" — спросил он, запутывая себя сознательно и хитро, поглядывая на меня: верю ли. Это было уже в Лондоне. Думаю, ему сказали, сколько ему оставалось. Всего-то три недели, но я была убеждена, да и он вполне мог думать, что впереди еще много, несколько месяцев, может, год. Запутывая нас обоих, он оберегал и меня. Он много думал о том, как умер его отец. Однажды он сказал мне — сейчас я почти уверена, что именно он, а не мать, — что дед перед смертью очень страдал. Но умер отец не от рака простаты и даже, сколько мы можем судить, не от агрессивной лимфомы, о которой никто не догадывался. Ее выявили голландские врачи, когда он попал к ним в кардиоблок, — рухнул в аэропорту Скипхол с приступом ишемии, о которой ему было прекрасно известно. Болями, как дед, он не мучился.