Герда Небенблау надкусывает апельсиновую дольку. Сладко. Она говорит:
— Он писал: "Я, когда работаю, верю в Бога".
— Он также писал: "Когда я работаю, я — Бог". Что-то в этом есть… Пусть сам он для меня не Бог, но Бог обитает где-то поблизости. Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ — человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю "Танец"!
Пора идти. Герда Небенблау берется за сумочку. Но Перри Дитт продолжает:
— Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…
Герде Небенблау вдруг представляется бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидит в белой комнате, набрякшие веки едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялятся маленькие глазки. А еще Герда Небенблау видит золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это — в черной комнате. Надо сделать выбор. И любой выбор — предательство. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.
— Есть очень простое решение. Пегги нужен — и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, — так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим Трейси Авизон, которая…
— …позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.
— Да, поражение. Вопрос в том, насколько это вообще важно. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.
— Важно. И одновременно — никому не нужно. Но вдруг девица все же прозреет? — говорит Перри Дитт.
Из ресторана они выходят вместе. Перри Дитт поблагодарит доктора Небенблау за угощение и компанию. Ее же снедает беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно — пока непонятно. Перри Дитт останавливается у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар — или все-таки омариха? — с крабами еще живы, только им все дается труднее, медленнее, хотя они еще дышат — с бульканьем и свистом, — пошевеливают лапками и клешнями и пучат глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Небенблау вдруг ощущает боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Плоть эта корчится под панцирями, которые уже не блестят, не лоснятся, а тускнеют и блекнут на глазах.
— Отвратительное зрелище, — произносит Перри Дитт. — И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?
— Понимаю.
Она правда понимает. Жестоко, недостижимо, чувственно. Снова звучит музыка. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!"
Приподнявшись на цыпочки, она делает что-то неслыханное: целует Перри Дитта в мягкую щеку.
— Спасибо, — говорит она. — За все.
— Берегите себя, — отвечает он.
— Да… Хорошо. Обещаю.