Наша индивидуальная неповторимость, считаем мы, — залог того, что государство будет свободным. А что если наша «неповторимость» повторяется много раз и перестает быть неповторимой? В какой момент мультиплицирование свободной воли превращает свободу в штамп? Сколько свободолюбивых квадратов абстрактных картин дублируют друг друга? Сколько личных домашних философий совпадают, хотя рождены разным сознанием? Из тысяч индивидуальностей с экстерриториальными системами маленьких ценностей складывается большая управляемая толпа: выясняется, что маленькие ценности совпадают. Чем отличается мораль одного национального государства от другого? А ведь каждое такое государство — это «родина» для его граждан, и оно представляется высшим благом. И получается так, что различные «высшие блага» (воплощенные в национальных государствах) начинают войну.
Так случалось не раз: любовь к личности трансформировалась в любовь к подавлению личности — и все это ради любви к еще более крупной «личности», то есть к государству. В природе чувства не меняется почти ничего, лишь укрупняется объект симпатии. Набор благ, которых патриот требует для своей родины, ничем не отличается от набора благ, которых либерал-обыватель требует для самого себя: богатство, независимость, жизненное пространство. Ни тот ни другой не рассматривают в качестве блага справедливость.
Цикличность событий заставляет предположить, что метаморфоза «сокровенно личного» в «ущербно общественное» закономерна. Принято умиляться тому обстоятельству, что умственный юноша начинает карьеру как индивидуалист и либерал, а заканчивает жизненный путь националистом и государственником. Однако никакого прозрения или предательства идеалов не случилось: либерализм закономерно перетекает в идеологию национального государства, точно так же как частный вклад в банк стремится разрастись и присвоить себе банк целиком.
7
Платон работал после Пелопоннесской войны — то есть после того, как свободные греческие полисы вступили в войну друг с другом. Всего лишь пятьдесят лет назад Аристид и Павсаний стояли бок о бок в битве при Платеях, а сегодня афиняне и спартанцы — враги.
Нам легко вообразить подобный казус. Союзники, называвшие себя защитниками свободы, сражались единым фронтом с фашизмом, олицетворявшем абсолютное зло, но едва закончилась война с фашизмом, как они принялись воевать друг с другом. Пелопоннесская война была жесточайшей: жен и детей продавали в рабство, мужчин убивали поголовно. Свободный мир пожирал сам себя — но прекрасные слова свободнорожденных звучали столь же страстно. И слова обесценились, точно так же как обесценились сегодня слова «право», «свобода», «солидарность».
В сороковые годы прошлого века страшнее фашизма не было ничего. По прошествии короткого времени объявили, что не только фашизм повинен в войне; называли разные причины: коммунизм, варварство, несходство культур. Но если фашизм определен не точно, если фашизм не абсолютное зло, как быть с моральными кодексами, лежащими в основе сегодняшнего международного права? Мораль постфашистского общества возникала на пепелище в абсолютной уверенности что все — решительно все — надо принести в жертву общей идее справедливости и взаимовыручки. Но это намерение не существовало дольше, чем потребовалось принять решение о подавлении греческих мятежей социалистов. На щекотливые вопросы отвечали апофатическими истинами Поппера и Арендт, вырабатываемыми от противного. Избавлялись от доктринерства и морализаторства, и сегодня в таблице первоначальных критериев зияют пустые места; а дыры заполнят чем угодно. Ждали, что заполнят личной состоятельностью (а уж моральная личность постарается!), но заполнили имперским пафосом; впрочем, разве это не одно и то же?
Сократ, терпеливо разбирая с очередным собеседником, что лучше — терпеть несправедливость или причинять несправедливость, прибегал к простейшим аргументам: всякий раз требовалось начинать объяснение с азов; впоследствии категорический императив свел это к простейшей формуле, внятной школьнику. Но греческая философия имеет ту особенность, что это первая из элементарных таблиц, составленных человечеством. Не на что было сослаться — помимо правил геометрии. Невозможно было, как принято сегодня, сослаться на авторитет (а вот Хайдеггер считает, а Ницше писал) — оставалось показать, почему прямые не пересекаются.
Впрочем, тогда роль свадебных генералов философии играли оратор и учитель красноречия; софисты учили о гражданственности, о праве, а люди (ровно как сегодня) любили послушать о правах.
Сократ не любил красноречия. В последний раз ему удалось продемонстрировать презрение к ораторскому мастерству на суде, когда, приговоренный к смерти, он отказался от яркой защитительной речи, написанной для него знаменитым оратором Лисием («речь прекрасна, но разве ты не знаешь, что красивая одежда и красивая обувь мне не подходят?»), — он стал защищать себя сам, говоря простыми словами. Его последняя речь завершает долгие споры с мастерами красноречия; и Сократ — выигравший столько споров! — в последнем проиграл.
Тогда, как и сегодня, противник демократии непременно определялся как сторонник тирании. Спустя две с половиной тысячи лет Поппер повторил аргументацию судей Сократа уже в отношении Платона. Обвинение обоим состоит в подрыве демократических институтов, в идеологической диверсии. Сократу (а затем и Платону) предлагают выбрать между демократией и тиранией, объяснить, на чьей они стороне. Они терпеливо объясняют, что тирания происходит непосредственно из демократии и противопоставления здесь нет. Если принять участие в антитираническом конгрессе, организованном олигархом, это не будет реальной оппозицией тирании, поскольку тирания из олигархии и произошла.