А вот он на крыше нашего высокого дома в Лаврушинскомпереулке, против Третьяковской галереи, ночью, без шапки, без галстука, срасстегнутым воротником сорочки, озаренный зловещим заревом пылающего где-тоневдалеке Зацепского рынка, подожженного немецкими авиабомбами, на фоне черногоЗамоскворечья, на фоне черного неба, перекрещенного фосфорическими трубамипрожекторов противовоздушной обороны, среди бегающих красных звездочек зенитныхснарядов, в грохоте фугасок и ноющем однообразии фашистских бомбардировщиков,ползущих где-то вверху над головой.
Мулат ходил по крыше, и под его ногами гремело кровельноежелезо, и каждую минуту он был готов засыпать песком шипящую немецкуюзажигалку, брызгающую искрами, как елочный фейерверк.
Мы с ним были дежурными противовоздушной обороны. Потом онописал эту ночь в своей книге «На ранних поездах».
«Запомнится его обстрел. Сполна зачтется время, когда онделал, что хотел, как Ирод в Вифлееме. Настанет новый, лучший век. Исчезнуточевидцы…»
Не знаю, настал ли в мире лучший век, но очевидцы исчезалиодин за другим. Исчез и мулат – великий очевидец эпохи. Но я помню, что средиужасов этой ночи в мулате вдруг вспыхнула искра юмора. И он сказал мне, имея ввиду свою квартиру в самом верхнем этаже дома, а также свою жену по имениЗинаида и зенитное орудие, установленное над самым его потолком:
«Наверху зенитка, а под ней Зинаидка».
Для него любая жизненная ситуация, любой увиденный пейзаж,любая отвлеченная мысль немедленно и, как мне казалось, автоматическипревращались в метафору или в стихотворную строчку. Он излучал поэзию, какнагретое физическое тело излучает инфракрасные лучи.
Однажды наша шумная компания ввалилась в громадный черныйавтомобиль с горбатым багажником. Меня с мулатом втиснули в самую его глубину,в самый его горбатый зад. Автомобиль тронулся, и мулат, блеснув своимиафриканскими белками, смеясь, предварительно промычав нечто непонятное,прокричал мне в ухо:
– Мы с вами сидим в самом его мозжечке!
Он был странно одет. Совсем не в своем обычном европейскомстиле: брюки, засунутые в голенища солдатских сапог, и какая-то зеленаяфетровая шляпа с нелепо загнутыми полями, как у чеховского Епиходова висполнении Москвина.
Мы все были навеселе, и мулат тоже.
Вы хотите еще что-нибудь узнать о мулате? Я устал. Да ивремя лекции исчерпано. Впрочем, если угодно, несколько слов.
Я думаю, основная его черта была чувственность: от первыхстихов до последних.
Из ранних, мулата-студента:
«…что даже антресоль при виде плеч твоих трясло»… «Тывырывалась, и чуб касался чудной челки и губ-фиалок»…
Из последних:
«…под ракитой, обвитой плющом, от ненастья мы ищем защиты.Наши плечи покрыты плащом, вкруг тебя мои руки обвиты. Я ошибся. Кусты этих чащне плющом перевиты, а хмелем. Ну – так лучше давай этот плащ в ширину под собоюрасстелем»…
В эту пору он уже был старик. Но какая любовная энергия!
Вот он стоит перед дачей, на картофельном поле, в сапогах, вбрюках, подпоясанных широким кожаным поясом офицерского типа, в рубашке сзасученными рукавами, опершись ногой на лопату, которой вскапывает суглинистуюземлю. Этот вид совсем не вяжется с представлением об изысканном современномпоэте, так же как, например, не вязались бы гладко выбритый подбородок,элегантный пиджачный костюм, шелковый галстук с представлением о Льве Толстом.
Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажетсяряженым. Он играет какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника,добывающего хлеб насущный трудами рук своих. Между тем он хорошо зарабатываетна своих блестящих переводах Шекспира и грузинских поэтов, которые его обожают.О нем пишут в Лондоне монографии. У него автомобиль, отличная квартира вМоскве, дача в Переделкине.
Он смотрит вдаль и о чем-то думает среди несвойственного емукартофельного поля. Кто может проникать в тайны чужих мыслей? Но мнепредставляется, что, глядя на подмосковный пейзаж, он думает о Париже, оФранцузской революции. Не исключено, что именно в этот миг он вспоминает своюнекогда начатую, но брошенную пьесу о Французской революции.
Не продолжить ли ее? Как бишь она начиналась?
«В Париже. На квартире Леба. В комнате окна стоят настежь.Летний дождь. В отдалении гром. Время действия между 10 и 20 мессидора (29 июня– 8 июля) 1794 года. Сен-Жюст: – Таков Париж. Но не всегда таков. Он был ибудет. Этот день, что светит кустам и зданьям на пути к моей душе, как освещаютпуть в подвалы, не вечно будет бурным фонарем, бросающим все вещи в жарпорядка, но век пройдет, и этот теплый луч, как уголь, почернеет, и в архивахпытливость поднесет свечу к тому, что нынче нас слепит, живит и греет, и то,что нынче ясность мудреца, потомству станет бредом сумасшедших».
Октябрьская революция была первой во всей мировой истории,совершенно не похожей на все остальные революции мира. У нее не былопредшественниц, если не считать Парижской коммуны.
Не имея литературных традиций для ее изображения, многие изнас обратились не к Парижской коммуне, а к Великой французской революции,имевшей уже большое количество художественных моделей. Может быть, только одинАлександр Блок избежал шаблона, написав «Двенадцать» и «Скифов», где русскаяреволюция была изображена первично.
Попытки почти всех остальных поэтов – кроме Командора – быливторичны. Несмотря на всю свою гениальность, мулат принадлежал к остальным. Онне сразу разгадал неповторимость Октября и попытался облечь его в одеждыФранцузской революции, превратив Петроград и Москву семнадцатого ивосемнадцатого годов в Париж Сен-Жюста, Робеспьера, Марата.
Кто из нас не писал тогда с восторгом о зеленой веткеДемулена, в те дни, когда гимназист Канегиссер стрелял в Урицкого, а Капланотравленной пулей – в Ленина, и не санкюлоты в красных фригийских колпакахносили на пиках головы аристократов, а рабочие Путиловского завода в старыхпиджаках и кепках, перепоясанные пулеметными лентами, становились на охрануСмольного.
Быть может, неповторимость, непохожесть нашей революции,темный ноябрьский фон ее пролетарских толп, серость ее солдатских шинелей,чернота матросских бушлатов, георгиевских лент черноморцев, питерские имосковские предместья, так не похожие на литературную яркость Парижа 1794 года,и были причиной многих наших разочарований.
Столкновение легенды с действительностью, «Марсельезы» с«Интернационалом».