не позволяю себе думать о том, что делать дальше, пока точно не узнаю, что она нас бросила. Пока я не узнаю, почему она так поступила, я буду оставаться в тупике. Прошу, расскажите мне все. Все-все!
Я стараюсь, чтобы в моем голосе не было слышно отчаяния. Чтобы все получилось, я должна сохранять спокойствие. Пускай этим утром Урсула выглядит далеко не такой неуравновешенной, как вчера, когда она сбежала из ресторана, все равно я должна постараться не ляпнуть ничего такого, что может опять вывести ее из себя. Она внимательно следит за мной, как будто решает, как быть, потом медленно кивает.
– Хорошо. Раз ты так уверена… Между прочим, ты на нее похожа. Она тоже была такой решительной, хоть куда.
До такой степени, что бросила двоих своих маленьких детей, хочется мне сказать, но я не позволяю этим словам сорваться с языка. Урсула откидывается на спинку стула и ненадолго закрывает глаза. И после этого начинает:
– Мы с твоей матерью выросли в крошечном домике с двумя спальнями и террасой в Тоттенхэме. Нас было четверо. Наша мать, твоя бабка, была швеей, шила жалкую одежку для лавчонок. Отец был слесарем. Собственной мастерской у него не было, он пахал на хозяина, а у того, как я подозреваю, были связи в уголовном мире, хотя сам он был в нем мелкой сошкой. Мы с Энни были хорошими девочками, мама очень старалась, чтобы мы выглядели куколками, сама шила нам одежду, следила, чтобы наша обувь была целой, вкусно нас кормила. Хорошая была женщина, правда, невзирая ни на что, очень для нас старалась. А вот отец… Этот был совсем другого поля ягода.
Она смотрит на проволочные корзины с хлебом, ползущие над нашими головами, и некоторое время молчит. То ли она воскрешает в памяти воспоминания, то ли подыскивает правильные слова. Я подбираю крошки от пирога и жду.
– В сущности, наш отец был тираном. Он тиранил маму, а когда мы подросли, стал тиранить нас.
– Как это? – спрашиваю я, не подумав.
Урсула раздражена тем, что я ее перебила. Очевидно, она собирается поведать мне всю историю в своем темпе.
– Простите, – бормочу я, решив больше не мешать ей рассказывать.
– Он распускал руки. В этом нет ничего необычного, многие мужчины так делают. После работы он ходил в паб, особенно после удачных ставок на скачках, напивался там, тащился домой и принимался колотить мать. Она умела приводить его в чувство – пришлось научиться. К его возвращению она старалась приготовить для него еду и уложить или по крайней мере утихомирить нас. Если у нее были опасения, что он будет особенно буйствовать, то она скрывалась от него. Не уходила из дому – нас нельзя было на него оставить, – а пряталась наверху к его приходу или забивалась в постель. Но иногда ей все равно от него доставалось. Мы с Энни лежали на одной кровати тихо как мышки, надеясь, что он забудет о нашем существовании. Мы слышали, как он возвращается и как мама с ним разговаривает – у нее был особенный, звонкий такой голос, когда она чувствовала опасность. Бывало, он кричал, а она рыдала. Это было безобразно, порой просто невыносимо.
Она опять умолкает. Ее кожа кажется серой, морщины многочисленнее и глубже, чем раньше. Видно, что ей больно все это мне рассказывать, и мне ее почти жалко.
– Хочу еще кофе, – резко произносит она. – Тебе тоже?
Ей нужен перерыв, нужно собраться с силами, прежде чем продолжить. Я киваю и смотрю, как она идет мелкими шажками вниз, к прилавку.
Вернувшись, она осторожно ставит на стол чашки, опускает голову. Ерошит пальцами свои короткие волосы. Ее руки похожи на мои: тонкие пальцы с заметными венами. Не поднимая головы, она продолжает свой рассказ:
– В общем, так мы трое и жили: ползали по дому, стараясь не привлекать его внимания и не нарушать порядка, чтобы его не бесить. Иногда я мечтала, как мы – я, мама и Энни – от него сбежим: соберем вещи и поселимся там, где ему нас не найти. Но это были семидесятые годы. Нам было некуда идти. Мама не зарабатывала на фабрике достаточно, чтобы нам хватило, даже если бы мы нашли, где жить. Мы с Энни шептались по углам, чем займемся, когда окончим школу. Мы мечтали пойти работать и вместе снимать квартиру…
Какое-то мгновение она выглядит почти мечтательной, но быстро щурится. Линия ее губ твердеет.
– Но все вышло не так.
Сказав это, она делает глубокий вдох и справляется с гневом, грозившим ею овладеть.
– Не помню, чтобы я сильно переживала за мать, все мои мысли были о себе и Энни. Я считала, что мать сама виновата в том, что вышла за отца. Не наша вина, что она так плохо разбиралась в людях, но последствия пришлось разгребать нам. Помню, как он впервые сделал мне больно…
Можно подумать, что рядом с ней нет меня, что она говорит сама с собой, ни на кого не глядя. Я замерла, почти перестала дышать.
– Он отшвырнул меня к стене кухни и сломал мне ключицу. Мать просто на это смотрела. Энни младше меня, и тем не менее она попыталась его оттащить и заработала фонарь под глазом, а мама… Она стояла и ждала, когда это кончится. Я ей этого так и не простила.
В кафе все время заходят люди, но столики вокруг нас остаются пустыми, как будто все понимают, что нам нужно пространство. Урсула продолжает:
– Это было не просто насилие. Он был мерзавцем, любителем доминировать и манипулировать. Вечно нам твердил, какие мы никчемные. Сыпал бранью, как другие – шутками. Мы всегда были плохими: некрасивыми, толстыми, болтливыми, мы его разоряли – он всегда находил, за что нас отругать. Но у меня была Энни, а у нее я. Мы объясняли друг дружке, что он несет чушь, что не надо обращать на него внимания. Но мать он этим страшно мучил. Год за годом она становилась все меньше, ей все хуже удавалось ему сопротивляться. Она переставала прятаться к его приходу, словно бросала ему вызов: ударь меня! Как будто считала, что заслужила побои. А потом Аннелиз познакомилась с твоим отцом.
Голос Урсулы меняется. Губы сжимаются, морщины вокруг них становятся глубже. Она назвала мою мать «Аннелиз», раньше я этого имени не слышала. Мне хочется расспросить ее об этом, но я боюсь ее перебить, вдруг она умолкнет.
– Он, твой папаша, был настоящей находкой, – продолжает она тихо. – Он