я думал, что могу на что-то повлиять, а теперь понимаю, что любое влияние может только ускорить или затормозить процесс, но это, как бы сказать, влияние непринципиальное. Если ускорить процесс, все сгорит, а если замедлить, все сгниет. Это обычное, хорошо известное свойство исторических тупиков, поэтому вы можете расслабиться и получать удовольствие. Это и есть главная новость, которой я хотел поделиться.
Сначала все молчали, потом Лиза сказала:
— Это ваш обычный творческий кризис, Львович. Лично ваш.
— Да-да, — с готовностью кивнул Соболев. — Несварение желудка. Все можно объяснить дурной погодой, эпохой, недостаточной свободой, перевалить на отческий бардак, списать на перетруженный рассудок, на fin de siecle и на больной желудок…
— Но если все на самом деле так?! — закончила Шергина, тоже любившая этого автора.
— Или COVID, — предположила толстая очкастая Маша Короваева, все объяснявшая медицинскими причинами.
— Тогда приходится признать, что COVID у какой-то верховной инстанции, но я для такого кощунства не созрел. Короче, вместо линейки в нашей школе, благополучно просуществовавшей сто пятьдесят три года и ныне сносимой с лица земли, будет возведение непроходимого забора. В ноябре вы сможете прийти сюда и поклониться руинам. Думаю, к тому времени готова будет и книга.
27 ноября 202* года у ровной, укатанной грузовиками площадки, с которой вывезли последние кирпичи Калачёвской гимназии, почти в полном составе стоял несостоявшийся одиннадцатый класс, ныне рассеянный по школам московских окраин.
Погода была удивительно ясной и светлой, среди мерзкого дождливого и теплого ноября выдался, как нарочно, солнечный день с легким морозцем, и все говорило о строгости и самодисциплине. Такая погода не располагала к сюсюканью. Все стояли молча, пытаясь вообразить сто пятьдесят три года существования Калачёвской гимназии, подводя итог этой долгой, пестрой, насыщенной, славной и бессмысленной истории.
Вот Императорское землемерное училище, переведенное в 1839 году в Петербург; вот пришедшая ему на смену музыкальная школа Конашевского, созданная им в 184* году в преддверии великих реформ, дабы не только дворянские отпрыски, но и простонародье могло развивать таланты; вот, после пяти лет существования в этом качестве, знамя умершего от водянки Конашевского подхватил Границкий, человек сороковых годов, дождавшийся воплощения давних чаяний и затеявший тут подобие лицея с симпосионом, позвавший преподавать товарищей по Московскому университету и в отчаянии плюнувший на все после подавления польского бунта; вот математические курсы Афанасьева, решившего, что никакая гуманитарная культура не спасет Россию, а спасет практическая польза, математика, дающая человечеству универсальный язык. И Афанасьеву как будто повезло, его долго не трогали, пока не выяснилось, что у него-то и получилось самое настоящее нигилистическое гнездо, и по доносу Победоносцева, простите невольный каламбур, курсы были закрыты, а сам Афанасьев сбежал в Лейпциг, где продолжил свое дело, но нам это уже неинтересно. На месте курсов основался Консервативный клуб, славный именами Тертыщева, Дратвина и Соргина, издателей так называемого «Калачёвского сборника», где доказывалось, что сила России не в позитивном знании, а в иррациональной народной вере (и точно, все они были люди больные: Тертыщев — садист, Соргин — содомит с удивительными наклонностями, а Дратвин принципиально воздерживался и умер от непрестанной внутренней борьбы в сравнительно юных годах, товарищи предлагали его канонизировать и клялись, что на могиле его совершаются чудеса). Кружок сам собою рассеялся в начале девяностых годов позапрошлого века, когда историк Патрикеев создал тут на пожертвования мецената Крейцмана, человека просвещенного и впоследствии помешавшегося на этой почве, исторический лицей, то есть гимназию с преимущественным изучением российской истории по иностранным и церковным источникам; изгнанный из университета за вольномыслие, Патрикеев попытался взять реванш в гимназии, считался большим прогрессистом и чуть ли не отцом новой исторической школы. Гимназия его существовала благополучно до самого 1918 года, до которого, впрочем, он не дожил; она, со всем своим прогрессизмом, дала название известному «гимназическому» делу, фигуранты которого взялись слишком рьяно отыскивать аналогии к революционной смуте. Был тот радикальный период, когда врагов еще только расстреливали, чуть позже начали гуманно высылать, после чего перешли к пыткам, завершавшимся все тем же расстрелом; в самой же школе была устроена Московская школа-коммуна № 12 во главе со знаменитым педологом Болонским и верной его соратницей Пихельштейн. Оба находились под сильным влиянием троцкизма, фрейдизма и раннего феминизма. Порядки в школе царили самые демократические, подробные воспоминания о ней оставили два репрессированных впоследствии писателя из бывших беспризорников и добрый десяток выпускников, достигших степеней известных во всех областях советской жизни. Часть этих выпускников тоже прошла через репрессии, но не перестала считать Двенадцатую коммуну лучшим своим воспоминанием; в начале перестройки шумел роман «Мы дети Калачёвки», автор которого, Юрий Фишерман, писал до этого главным образом производственные романы, а вот поди ж ты. Суд над Чацким и самодеятельный спектакль «Оправдание Робеспьера» в 1925–1927 годах собирали в актовый зал всю культурную Москву. Калачёвку закрыли в 1931 году, в ней обосновалась теперь московская школа № 12, названная в честь Бернарда Шоу, чей визит в Советскую Россию и конкретно в эту школу был освещен «Известиями». Школа с тех пор славилась элитными учащимися и образцово идейным педсоставом, в стройные ряды которого затесалась, однако, паршивая овца Алла Николаевна Ноговицына, из бывших дворян. Будучи любовницей директора школы, угрюмого старого большевика Железо под партийной кличкой Пузо, она могла не опасаться чисток, но в головы детей как-то умудрялась внедрять любовь к родной словесности; когда она в 1954 году вышла на пенсию, на ее место пришла бывшая выпускница этой же школы, Мария Казанцева, которая доросла до завучей, умудрившись при этом хранить в душе строчки Блока, Белого и, страшно сказать, Гумилева. Задорные шестидесятые привели в школу выпускника поющего МГПИ Юлия Глухаря, который внес в педагогику элемент туризма и прочей бродячей романтики; отсюда недалеко было до диссиды́, и приход историка Натана Шаровицкого окончательно перевел двенадцатую в разряд любимейших и опаснейших московских школ. Если бы не академик Колмоходов, взявший ее под крыло и застолбивший тут площадку для своего экспериментального курса геометрии, ее бы, конечно, прикрыли, но Колмоходов когда-то помогал обсчитывать бомбу и имел связи на самом верху. Глухарь все равно был изгнан и уехал, но Шаровицкий привлек учителей-новаторов, создавших тут заповедник коммунарской методики — с психологическими экспериментами, зачатками соционики и деловыми играми. При первых дуновениях перестройки все это накрылось — точней, раскрылось, ибо такие теплицы возникают только в наглухо закрытых помещениях; Шаровицкий умер от инфаркта на третьем заседании съезда народных депутатов, поняв, что ничего не получилось, а школа стала медленно хиреть, пока в 1993 году новый директор, Слюняев, по кличке Сюся, не