во сне, но и в данное конкретное земное время, он не мог вспомнить и сейчас только пытался догадаться хотя бы о том, правильно ли он угадал тогда или нет? Ведь если правильно, может, он смог бы получить прощение уже сейчас, чтобы перестать мучиться этой страшной ежедневной пыткой, называемой жизнь.
– Прости меня, ну, прости, я не знаю, как жить, а умереть тоже не готов. Если бы я смог только заглянуть туда, куда не пускают, и понять, что все это не мираж, не бессмысленность, не тупая запрограммированность, а что-то более осознанное… Если бы я точно верил в свободу воли и в то, что я не слепая ошибка природы, жертва неудавшегося аборта, может, все было бы по-другому? – бормотал он быстро-быстро, стоя на коленях перед кроватью.
Боль в сердце не проходила, слезы душили. Надо было жить. А как? А зачем? Тяжелее всего давались первые шаги с утра – чистить зубы, бриться, надевать свежее белье, которое скоро закончится, стиркой занималась жена, которая навсегда покинула его. Хотя если положить на одну чашу весов все мелкие удобства жизни в семье, а на другую – все остальное: несвободу и насилие, жизнь под прицелом, родительские обязанности и т.д., получается, что он остался в выигрыше. Вспомнился анекдот про мужчину, который женился с испугу, что некому будет стакан воды подать перед смертью, а умирая, смог сказать только одну фразу жене: «Пить не хочется». Вот и мне совсем не хочется пить, – подумал Вадим, – а белье вовсе не обязательно менять каждый день.
…Впервые после Праги он пришел в католический храм. Службы не было, в зале он был практически один, за исключением быстро снующих туда-сюда каких-то теней, вероятно, служителей. Он опустился на лавку и почувствовал странную усталость. В православной церкви ты всегда как бы при деле – то свечку держишь, то стоишь сам перед ликами, то кто-нибудь тебя толкнет или попросит передать свечу или записку к нужной по случаю иконе. Здесь же он был как в том напугавшем его сне – один на один с совестью (или с Богом?). По стенам шли горельефы сюжета «Распятия».
Что нашло на Вадима тогда, он не мог объяснить себе даже потом, да и за свои почти сорок лет привык к таким вот необдуманным поступкам, как и к внезапным душевным порывам. Может, он действительно был, сам не зная того, природным дзэн-буддистом – буддистом прямого действия, не в христианском храме будет сказано? Почему же он, который так брезгливо относился ко всяческим аффектациям, вдруг опустился на колени перед сценой снятия с креста? Вокруг умершего Христа стояли жены-мироносицы – Дева Мария, Мария Магдалина и другая Мария. Для него они превратились в трех ангелов-хранителей – мать, жену и Машеньку. Рядом стоял и любимый ученик Христа с окладистой бородой шкипера. Захлебываясь слезами, он пытался рассказать им то, что никогда не смог бы рассказать ни священнику на исповеди, ни следователю на допросе, ни психиатру из детства, ни самому себе при других обстоятельствах: и про свое детство с постоянно ощущаемым дефицитом любви к себе, и про жен с детьми и свое одиночество в череде браков, и про мечту о своем преображении при помощи Машеньки, и про самое страшное, что было у него на душе. Говорил, как в агонии, не следя за временной последовательностью событий, пропуская глаголы и имена, иногда только всхипывая: «А я.. а она… а потом опять…» Но Дева Мария и другие Марии и без него могли заполнять пустоты между словами и мыслями, так как душа Вадима была им сейчас полностью открыта и можно было черпать из нее недостающие в импровизированной исповеди места. И это был единственный раз в его жизни, когда Вадим находился на волосок от собственного спасения, ему давалось вечное прощение, вымоленное за него матерью, женой и ангелом-Машенькой. И уже не холодная мраморная католическая Мадонна, а живая Богородица пыталась накрыть его своим омофором. Вот он – момент прозрения! Но…
В какой-то момент Вадим полез в карман брюк за носовым платком, чтобы вытереть лицо от потока слез, и вскрикнул от боли, наткнувшись на что-то острое. На кончике пальца выступила капелька крови. Это она, дурная кровь с болезнью Гоше, из меня прорывается, – подумал Вадим и вспомнил про другую такую же капельку, но уже на Машенькином пальчике. Что это за мистика такая? Вадим еще раз сунул руку в карман и вытянул из глубины сломанного спичечного человечка из «Тоталитарного театра Виктора Кифалиди». Человечек сломался, но продолжал крепко сжимать бумажный плакатик, обагрившийся кровью из пальца Вадима. Вадим осторожно развернул бумажку и увидел, что на ней начертана черная литерная буква «У». Этот дурацкий сломанный человечек с не менее дурацкой бумажкой-судьбой разозлили его своей неуместностью в храме. Тем более, анализируя свою поездку в Прагу, он понимал, что ни в какой-такой театр они с Машенькой не сбегали, и вообще, многое из того, что он представлял себе про это странное Рождество, на самом деле никогда не существовало. Откуда же эта спичечка? Наверное, завалялась давно, когда ставил чайник на кухне, – догадался Вадим. – А бумажка прилипла от коробка.
Истерический, религиозный экстаз закончился так же внезапно, как и начался, но сейчас Вадим был абсолютно пустой внутри, как будто вместе со слезами и всхлипываниями из него вышло все человеческое дерьмо, как бы физиологично это ни звучало. Он вышел из храма, и эта пустота стала наполняться сомнениями и страхами, посторонними звуками из здешнего мира – проезжающими машинами, птичьим граем, плевками, хлюпаньем и отрыжкой чего-то, что называется цивилизация.
– А, собственно, в чем моя вина? В том, что я хотел убить отца и любил свою мать? В том, что жизнь раздражает своей бессмысленностью? В нелюбви к нежеланным детям? В том, что родился евреем, а себя таковым не считал? Или в этом самом, в том, чего не было? Ведь вот это животное во мне не я создал, и мир такой не от меня произошел. Как это в молитве сказано? «От меня это было…» Понятно, что не от меня, а от того, кто так мог про себя сказать. А если я такой нелюдь, душегуб, как называли меня тесть с тещей, пусть тогда покарает меня божья десница, пусть сейчас же, как у Островского, грянет гром, молния, и весь мир ужаснется, что живет такой недочеловек! Ага! То-то же! Все, вы все такие же, и солнце будет светить, и птички петь, потому что я – часть этого провидения. А я, кто же все-таки я?
В этот нелепый танец на ступеньках храма, в эту дурацкую чечеточку, Вадим вложил сейчас всю свою прошедшую жизнь с нерешенными вопросами: и тоталитарного монстра с всепоглощающим жерлом-глоткой, в которой пропали лучшие годы его жизни. И невозможность разгадать загадку «му». И боль от незнания своей сущности – что в нем, по словам Иисуса, погубит его, а что спасет. Да еще Набоков со своим лукавством: «это тайна, та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе». И еще многое, многое другое…
Мимо него пронеслась роскошная иномарка с затемненными окнами. Однако Вадим был уверен, что из темноты нутра машины кто-то пристально смотрит на него. Машина притормозила на перекрестке, пропуская рванувших перед ее носом пешеходов из числа рисковых.
– Вот и новые прожигатели жизни проехали. Ишь, оградились от всех своими окнами с затемнением, не догадаешься, что там у них внутри происходит – баб трахают или пьянство безобразничают, таких-то совсем не мучают вопросы души. Ну, что? Хотите знать, кто это тут за верой к католикам подался? Хотите знать, кто я? А я – экуменист из Праги, здрасьте… – с дурацкой улыбкой, отвесив поклон вслед машине, Вадим прошелся опереточной чечеткой от входа в храм вниз по ступеням, на секулярный тротуар, на грешную землю… «У-у-у», – рыдали по нему деревянные человечки.
Митрополит Кирилл сегодня с утра проходил медицинское обследование и сейчас торопился в свой офис. На сегодня было назначено много официальных встреч, связанных с подотовкой к новому законодательству по религиозным вопросам, день предстоял тяжелый. Его личный шофер знал, что митрополит старается при возможности избегать пути мимо старого католического собора, но сегодня, как назло, надо было выбирать