Ознакомительная версия. Доступно 15 страниц из 73
О, как мало времени осталось на жизнь и ничтожнейше мало — на расцвет ее, которого, собственно, еще не было.
А когда же дети? Надо, чтоб были и дети. Надо до детей успеть написать роман, обеспечиться…
А надо всем этим — близкая, нависающая, почти неотвратимая война. Всеобщее убийство, утрата Коли (почему-то для меня несомненно, что его убьют на войне), утрата многих близких, — и, конечно, с войной кончится своя, моя отдельная жизнь, будет пульсировать какая-то одна общая боль, и я буду слита вместе с нею, и это будет уже не жизнь. И если останусь жить после войны и утраты Коли, что маловероятно, то оторвусь (как все) от общей расплавленной массы боли и буду существовать окаменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни.
Так или иначе — очень мало осталось жизни.
Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили.
Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей…
Не успеть! О, боже мой, не успеть.
Война началась через две с половиной недели. Николая Молчанова скоро убили. Убила его не пуля — дистрофия. Ольга Берггольц оказалась «слита» с общей болью, стала «голосом блокадного Ленинграда», «ленинградской Мадонной», «ленинградской богородицей». Завистники и недоброжелатели называли ее «ленинградской плакальщицей», что в нормальном, несоветском мире, можно было бы счесть признанием. Должен же был кто-то оплакать почти миллион умерших — погибших — ленинградцев. Один из парадоксов блокады — защищаемых мирных жителей погибло больше, чем их вооруженных защитников. Берггольц успела записать многое, пожалуй, самое главное, «из того, как мы жили». Вряд ли, сетуя о своем «ничтожестве», могла она вообразить, что через год в Ленинграде трудно будет найти человека, который не слышал бы ее голос или не читал ее стихов. Обрушившаяся на нее слава была столь же огромна, сколь неожиданна и заслуженна.
Возможно, впрочем, что наши представления, сложившиеся на основе свидетельств людей если и не принадлежавших к интеллектуальной элите, то, во всяком случае, образованных, несколько преувеличены. Как не без раздражения вспоминал один из блокадников, «теперь, когда слышишь или читаешь о блокаде Ленинграда, может сложиться впечатление, что главные ее события — непрекращающаяся деятельность Театра музкомедии, Седьмая симфония Шостаковича и стихи Ольги Берггольц. Никто из окружавших меня людей ничего об этом не знал, мы знали только голод, холод и горе». Характерно, однако, что на ум мемуаристу пришли только два имени — Шостакович и Берггольц. Разница была в том, что Шостакович эвакуировался из Ленинграда в Куйбышев в октябре 1941-го, а Берггольц провела в городе всю блокаду, за исключением недолгого выезда в Москву в марте — апреле 1942-го, когда она ошибочно думала, что беременна. Это, разумеется, ни в коей мере не в упрек великому композитору; это лишь к объяснению феномена Берггольц.
Находиться в блокадном городе было смертельно опасно. Даже когда угроза голодной смерти ослабла, а потом как будто миновала, опасность погибнуть в результате бомбежки и в особенности — артобстрела оставалась вплоть до ликвидации блокады в январе 1944 года. Берггольц так и не сумела преодолеть страх перед артобстрелами, сама это сознавала и не могла скрыть от других. В сентябре 1941 года, когда стали погибать от бомб знакомые, Берггольц записывает:
Я трушу, я боюсь, мучительно боюсь — это очевидно. Как и 99/100, если не 100 % живущих. Вернее, не смерти боюсь, а жить хочу, так, как жила, в основном. Как это так, — ворвутся немцы или засыпят нас бомбами — и вдруг Коля будет лежать с выбитым, чудесным, прекрасным его глазом (мне почему-то гибель его рисуется именно так, что глаз у него будет при этом выбит), и Юра будет убит, с залитым кровью лицом, и Яшка ляжет где-нибудь за камушком, маленький и покорный… (24.09.1941).
Юра — Георгий Макогоненко, историк литературы, редактор и начальник литературного отдела Ленинградского радиокомитета в 1941–1942 годах, с которым у Берггольц в это время разворачивался роман. Яшка — Яков Бабушкин, журналист, начальник литературно-драматического вещания Ленинградского радиокомитета в 1937–1943 годах. В 1943‐м его уволят, призовут в армию, в 1944‐м он погибнет на фронте.
Четырнадцатого марта 1942 года в Москве, в гостинице «Москва», где было «тепло, уютно, светло, сытно», к тому же имелась горячая вода, Ольга пишет: «В Ленинград — навстречу гибели, ближе к ней, хоть я и боюсь ее».
Вскоре после возвращения:
Из окна нашей комнаты на 7 этаже видны крыши — они все в дырах от снарядов, — почти рядом с нашими окнами. Я до сих пор нервничаю, трушу, когда начинают бомбить и когда над самой крышей с плачем пролетает снаряд. Удивительное дело! А были дни в Москве, когда с полной искренностью писала: «В Л[енингра]д, ближе к гибели» (26.04.1942).
Страх не прошел и год спустя: «Фу ты, как бьют, рядом, аж в уборную хочется» (05.04.1943).
«Ольга… вздрагивает при взрывах, до сих пор не может привыкнуть», отмечает ее близкая подруга, библиограф Мария Машкова. Однако же, писала Машкова, «трусишка Ольга, которая ежится от сирены и бомбежек, по земле ходит светло, деятельно, не теряя работоспособности, и ей больше свойственно презрение к смерти, чем мне». Машкову, несмотря на браваду «по отношению к обстрелам, фугасным бомбам», по ее словам, согнул страх смерти от голода.
Берггольц провела практически всю блокаду в Ленинграде. И это было немаловажной составляющей ее необыкновенной популярности среди ленинградцев. Она была одной из них («Я — ленинградская вдова»), она сумела выразить их боль и их надежду. Несмотря на то что ее блокадные стихи далеки от стандартов высокой поэзии, они прозвучали в нужное время и в нужном месте.
Двадцать девятого декабря 1941 года Берггольц выступала по ленинградскому радио с предновогодним поздравлением, прочла свои стихи «Первое письмо на Каму» и «Второе письмо на Каму», адресованные матери, находившейся в эвакуации в Чистополе.
На следующий день детская писательница Екатерина Боронина писала в дневнике:
Город, как человек, кот[орый] был приговорен к смерти, и вот он начинает оживать. Медленно, конвульсивно. То вздрогнет, то снова замрет.
Вчера Берггольц читала стихи «Письмо матери». Очень сильное впечатление.
Тишина, коптилка, ожидание Сережи (муж Борониной С. И. Хмельницкий. — О. Б.) и голос Ольги. Взволнованный.
Медработник Нина Захарьева пишет коллеге на фронт 21 июня 1942 года:
И вдруг по радио прочли стихи о нас, ленинградцах. Это были стихи Ольги Берггольц. Как толчок извне — значит, о нас не забыли! Значит, мы пережили все это не только в себе. И распахнулось что-то светлое. Радостное…
О стихах Берггольц знали, конечно, не только в Ленинграде. «Давно ждали ее Ленинградских стихов, слышали о них много» в далеком Ташкенте Анна Ахматова и Лидия Чуковская. Когда 9 сентября 1942 года Чуковской принесли «Комсомольскую правду», в которой была напечатана «Ленинградская поэма» Берггольц, она «стала читать вслух… и заревела». «Я сразу заметила плохие связки, безвкусно рычащих фашистов, неправдоподобного шофера и пр., — записала она под свежим впечатлением, — но весь простой ее тон, какой-то личный говорок, ее сестра Маша — все это тронуло меня. И мне показалось, что в „Комсомольской Правде“ никогда еще не было стихов на этом уровне правдивости».
Ознакомительная версия. Доступно 15 страниц из 73