Удивительная проницательность: Лев точно знал, что, каясь в своих грехах «бабушке», вызовет ее упреки, которые будут для него лучшим доказательством ее любви, и что ему не удастся исправиться, а значит, он снова сможет получить удовольствие от признания перед ней новых своих грехов.
При первом дуновении весны грустное настроение его рассеялось, он почувствовал себя непоседливым ребенком, опьяненным чувством беспричинной легкости. В салонах, рядом с барышнями или среди литераторов, думал только о Ясной Поляне. Толстой уезжает туда 9 апреля, письмо, отправленное Александре Толстой меньше чем через неделю, полно победной радости:
«Бабушка! Весна! Отлично жить на свете хорошим людям; даже и таким, как я, хорошо бывает. В природе, в воздухе, во всем надежда, будущность и прелестная будущность… Я очень хорошо знаю, когда обсужу здраво, что я – старая, промерзлая, гнилая и еще под соусом сваренная картофелина, но весна так действует на меня, что иногда застаю себя в полном разгаре мечтаний о том, что я растение, которое распустится вот только теперь вместе с другими и станет просто, спокойно и радостно расти на свете божьем. По этому случаю к этому времени идет такая внутренняя переборка, очищение и порядок, какой никто, не испытавший этого чувства, не может себе представить. Все старое прочь, все условия света, всю лень, весь эгоизм, все пороки, все запутанные, неясные привязанности, все сожаленья, даже раскаянье, – все прочь! Дайте место необыкновенному цветку, который надувает почки и вырастет вместе с весной!»
Как всегда, когда Лев возвращался в Ясную, где прошло детство, ему казалось, он вот-вот прикоснется к истине. Было холодно и промозгло, солнце едва согревало остатки снежного наста, который трескался и таял, из-под него вылезала первая, нежная трава. В конце липовой аллеи светилась прогалина на месте проданного старого дома, но посаженные там в прошлом году лиственницы прижились. Мебель, семейные портреты свезены были в один из оставшихся каменных флигелей, ставший теперь домом. Из позолоченных рам смотрел князь Николай Сергеевич Волконский с черными бровями, в напудренном парике и красном кафтане с белоснежным жабо, граф Петр Андреевич Толстой – круглощекий, с живым взглядом и копной кудрявых волос, граф Илья Андреевич – транжира и любитель поплакать, слепой князь Николай Иванович Горчаков с закрытыми глазами и многие другие. В своем рабочем кабинете их потомок взволнованно обводил взглядом книжные полки, простой стол, старое кресло, охотничьи трофеи, портреты друзей и писателей на стенах; за иконой – веточка вербы, засунутая туда чьей-то заботливой рукой в Вербное воскресенье. Повсюду – воспоминания о былых радостях и праздниках и обещание новых прекрасных дней. Даже у мужиков был какой-то особенно чистый и счастливый вид. По приезде Лев обнялся с некоторыми из них и заметил, что весной и бороды пахнут как-то по-особенному. Он пил березовый сок, играл с племянниками, ездил верхом, заглядывался на девок, чувствуя как всегда невероятную застенчивость, наблюдал, как лопаются почки, появляются первые подснежники, и, наконец, с благоговейным восторгом услышал первого соловья. Воздух стал теплее, деревья покрылись зеленоватой дымкой, земля – желтыми и синими цветами. Толстой подолгу просиживал на террасе, прислушиваясь к окружавшим его звукам, или пытался привлечь соловьев своей игрой на фортепьяно. «Я часа три провел за этим занятием, а балкон открыт, ночь теплая, лягушки свое дело делают, караульщик свое – отлично».[294]
Одной такой ночью бросился на колени: «Я молился Богу в комнате перед греческой иконой Богоматери. Лампадка горела. Я вышел на балкон, ночь темная, звездная. Звезды, туманные звезды, яркие кучки звезд, блеск, мрак, абрисы мертвых деревьев. Вот Он. Ниц перед Ним и молчи!»[295]
Такая истовая набожность случалась с ним часто, и он не стремился анализировать свои чувства перед лицом божественной тайны. Но задумывался о том, что официальная Церковь, пытаясь объяснить эту загадку, лишает Бога Его величия и силы. Можно ли принять Бога как некоего всеобщего «управляющего», готового в любой момент прислушаться к просьбам, поступающим снизу? «Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с ним? – пишет он. – Ежели я и представляю себе такого, то он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то он Бог, что все Его существо я не могу представить себе. Да он и не существо, он закон и сила».[296] А раз Бога нельзя постичь умом, надо попробовать понять сердцем. К нему не придешь дорогой рассуждений, но только чувствами. И лучший способ приблизиться к Всевышнему – слиться с природой. Взволнованный своим открытием, Толстой спешит поделиться им с «бабушкой», которая строго соблюдает религиозные обряды, а потому сетует, что подобные рассуждения уводят его от православной веры. Задетый за живое, Лев возражает: «Не махайте рукой, бабушка, во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство»,[297] говорит, что искал в Евангелии, но не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; что любит и уважает религию, думает, что без нее человек не может быть ни добрым, ни счастливым, но что у него нет религии и он не верит, потому что для него жизнь является религией, а не религия жизнью; что она смеется над природой и соловьями, а для него природа служит посредником к религии. Теперь он уверен, что, только уподобившись животным и растениям, можно проникнуть в великую тайну, приблизившись к созданиям, стоящим на более низкой ступени развития, обрести свет, отказавшись от разума. Восхищение уже молитва. К добру приводит красота, а добро приводит к Богу. Вера Александры стремилась к той же истине, что и вера племянника. Только ее опиралась на Святое Писание, а его – на любовь к земле. Но самым замечательным и было это разнообразие путей, ведущих к одной цели. Сколько людей, столько дорог к Богу, и у каждого своя, неведомая, которую выбрать можно только сердцем. Толстого одолевали внутренние противоречия, будучи язычником каждой клеточкой своего тела, он мечтал быть христианином по образу мысли. Искатель наслаждений стремился стать апостолом, «грубое животное» жаждало чистоты.
Этот христианин-пантеист попытался выразить свои чувства в рассказе «Три смерти». Светская дама оказалась здесь «жалка и гадка», потому что, веря в жизнь после смерти, все-таки смерти боится, и в момент, когда христианская религия должна была бы ее поддержать, не получает никакого утешения. Мужик, напротив, умирает спокойно, может быть, именно потому, что в глазах Церкви вовсе не христианин, его религия – природа, и ему кажется естественным вернуться в землю, на которой он жил. «Une brute,[298] Вы говорите, да чем же дурно une brute? – пишет Лев Александре Толстой. – Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни». И наконец, третья смерть, дерева. Оно угасает достойно, спокойно, красиво. «Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет».[299] Поведав «бабушке» замысел своего рассказа, Толстой добавляет: «Вот моя мысль, с которой Вы, разумеется, не согласны; но которую оспоривать нельзя, – это есть и в моей душе, и в Вашей». Как сожалел он, что Александры не было рядом, что не мог беседовать с ней часами о религии, литературе, дружбе, любви, быть может. Его письма полны нежных уверений, от которых в Мариинском дворце должна была трепетать не молодая фрейлина, затянутая в парадное платье с бриллиантовым вензелем на плече. Лев называл ее своей «Мадонной», звал в деревню (зная, что она не приедет), соглашался, чтобы она отвечала ему по-французски, если ей так удобнее: «…мне женская мысль понятнее по-французски».[300]