душа, пошли завтракать.
Описывать ее я поостерегусь. Она и сама может это сделать. Иногда она поражает меня – взгляд у нее вдруг становится совершенно иным, до краев осмысленным, хотя она еще не прожила свое детство, то самое, что всю жизнь будет за ней следовать, даже когда она уже вырастет из него или это она станет для него тесной.
* * *
В нашей работе над книгой мы с папой так дальше и не продвинулись. Я записала на диктофон шесть долгих бесед, внятных и сонных, но после папа немножко помешался (впрочем, верное ли это слово?), и я решила, что дальше говорить с ним будет без толку. Потом он умер, и сил у меня хватало, чтобы подержать записи в руках минут пять, не больше, затем я потеряла диктофон, мне ужасно стыдно, что я его потеряла, что я не слежу за вещами. «Я напишу другую книгу, – думала я, – про последнее лето, про него и про меня, отца и дочь, об отцах и дочерях, о старике, о доме». Кажется, я больше скорбела не о человеке, а о месте – о вещах, камнях, тенях под скрюченными соснами.
При его жизни бабочек у него в комнате не бывало. Но ведь он был жив. И тем не менее в комнату налетели бабочки. Он лежал в кровати и смотрел в потолок – и жил. Не знаю, видел ли он бабочек, но он жил.
Когда именно тем летом я начала говорить о нем в прошедшем времени?
Насекомым в доме не место. Когда речь шла об окнах, он был невероятно строгим. Окна должны быть закрыты. В детстве, когда в доме в Хаммарсе у меня имелась собственная комната, я могла пробежать по длинному коридору от нее до папиной спальни и улечься между ним и Ингрид. Та же спальня, та же кровать, то же лимонно-желтое постельное белье, то же окно, те же сосны, те же камни на берегу, то же море.
Бабочки сидели на стене. Или стояли. Я лежала на кровати, рядом с ним, и смотрела в потолок. Он тоже смотрел в потолок. Хотя нет. Он смотрел внутрь себя.
Иногда он рассказывал, где находится. Говорили мы мало, но время от времени он что-то говорил. Диктофон я уже не включала. Бабочки напоминали снег. Снежные хлопья. Хлопья грязного снега. Снег, который не тает. Снег, который лежит на обочине, когда остальной снег уже растаял, апрельский снег или майский, снег, который отказывается исчезать, сугробы и холмики снега, в этом снегу столько же снега, сколько грязи, камней и выхлопных газов. По этому снегу ходили люди, в него гадили животные. Я вообще не уверена, что это бабочки, такие они были темные и уродливые, может, это что-то вроде моли, просто крупнее, плотнее, с большими темными крыльями безо всякого рисунка.
* * *
«Ты подожди чуть-чуть, пусть пройдет время», – сказала одна моя знакомая, чей отец тоже умер. Это все равно что ходить беременной – тянешься к другим беременным и повсюду только беременных и замечаешь, беременные видят друг дружку издалека, у них что-то типа братства. А когда у тебя умирает отец, ты тянешься к тем, чей отец тоже умер, читаешь книги и статьи, написанные потерявшими отца или мать писателями, но на ум мне приходят в основном те, кто потерял не мать, а отца. Как скорбеть об отце, я не знала, мне казалось, будто моя скорбь неправильная, не только сразу после его смерти, но и годы спустя, и поэтому я прочла очень много книг, написанных теми, чей отец, или мать, или оба родителя умерли, а потом я переключилась на книги авторства тех, кто потерял супруга, я все никак не могла насытиться скорбью, различными ее видами.
Когда маленький Ванечка – или Ваня – умер в 1895 году от скарлатины, его мать на два года забросила свой дневник.
Но перед этим она писала о тревогах и ночном бдении, о радости и облегчении, когда она видела отдельные признаки выздоровления. Потом она несколько дней пишет о повседневных хлопотах, после чего у мальчика наступает рецидив и он умирает.
Мать звали Софья Толстая. Отца – Лев Толстой. Свой собственный дневник Толстой пишет без перерывов. Он много пишет о велосипеде. Толстой решает завести велосипед. Писателю шестьдесят семь лет, и он ни разу в жизни не катался на велосипеде. Он пишет в дневнике о велосипеде, перечисляет нравственные обоснования того, чтобы приобрести велосипед, и ссылается на труд «Научные комментарии относительно применения велосипеда в физическом развитии».
Когда Чехов навестил Толстого в Ясной Поляне, Толстой пригласил его искупаться вместе в реке, что показалось Чехову неуместным. Его восхищение Толстым не знало границ, однако купаться с ним считал вовсе необязательным – впрочем, это вполне понятно.
Сохранилась фотография, на которой Толстой позирует рядом с новеньким велосипедом. На этом снимке есть и жена писателя, Софья. Она одета в черное, а выражение ее лица я определить затрудняюсь. Скорбь по сыну? Обида на мужа? Она явно решила играть свою роль до конца и не выражать чувств. Я все думаю о том двухлетнем перерыве в ее дневнике. Два года молчания. Два года пустоты. Толстой одет в белое – свободная белая льняная рубаха или балахон, белый картуз. А еще у него окладистая белая борода. Выглядит он слегка оскорбленным. Он крепко держит велосипед и, возможно, слегка напуган.
Глядя на фотографию Толстого с велосипедом, я вспоминаю отца. Ты видишь одно, а вспоминаешь что-то другое.
Толстой не похож на моего отца, разве что у них обоих в облике в последние годы жизни появилось что-то стариковское. У отца не было бороды, по крайней мере, такой окладистой и белой, и хотя он и плавал каждое утро обнаженным в ледяной воде, в бассейне, которым так гордился, все же плавать он предпочитал в одиночестве.
Когда я смотрю на снимок, отца мне напоминает прежде всего велосипед.
Мой отец на большом красном дамском велосипеде.
За несколько дней до своей смерти в 1910 году Толстой ушел из дома, оставив жене Софье такое письмо: «Я… делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».
Папа таких писем не писал, но тоже хотел уйти из мирской жизни и жить в уединении и тиши. Вот только это у него не вышло. Мирская жизнь до последнего преследовала его, но немного иначе, чем