Смех. И под старомодную мелодию, под этот смех мы вышли. И тут же на нас холодом пахнуло, как из погреба. Заклеенное крест-накрест полосками бумаги окно покрыто было узорами мороза… то есть это было не окно… В комнате стояла печь-буржуйка. И голоса здесь слышались, смех, какие-то шорохи, шаги, звяканье. Полное впечатление, что включили фонограмму, а актеров не выпустили. Трансляцию спектакля по радио это напоминало. Кроме аплодисментов и кашля зрителей. Их стерли.
— Морозов, неужели и ты в медицинский?
— И я, бэби.
— Да они сговорились
— Ничего подобного. Скажи, Пусси, мы разве сговаривались?
— Что-то я не помню.
Стулья отодвигали или придвигали, звяканье — вилки? рюмки? Похоже на вечеринку.
— Лидочка, ты здравомыслящая девушка, ты представляешь, что тебя там ждет?
— Что же меня такое ждет, Фербенкс?
— А-на-то-мич-ка…
— Это нас всех ждет.
Хохот. Голоса молодые. Веселились они от души.
— Я, например, прекрасно представляю Боба, вкушающего мамин пирог на столе с упокойниками.
— Прекратите гадости говорить!
— А почему мы не танцуем? Почему мы не танцуем? Поставьте что-нибудь.
Похоже, крутили ручку патефона. Вот игла зашипела.
— Тише, тише, я догадалась, кто виноват в том, что все они идут в медицинский.
— Ну, ну, и кто же в этом виноват?
— Доктор Калюжный!
Смех. Чему они так радуются, хотел бы я знать.
— Тебе бы в следователи, а ты в консерваторию, дурочка, подала!
Игла перестала шипеть и бойкая музыка наполнила пространство.
«Ла Кукарача, Ла Кукарача…» Стулья опять задвигались.
— Разрешите пригласить вас, Пусси.
— Я больше люблю танго.
— Идемте, Владимир Петрович, — сказал Жоголов.
— А потом и на танго.
— Сейчас, — сказал я.
Внезапно все смолкло. Полная тишина. И в этой тишине бестрепетный механистический голос произнес:
— Настройка. Настройка.
И снова:
— Морозов, неужели и ты в медицинский?
— И я, бэби.
— Жоголев, — сказал я, догоняя его на пороге, — а кто такой доктор Калюжный? Какая-то фамилия знакомая.
— Это персонаж из кинофильма, — ответил он.
— Что-то не помню такого персонажа. А из какого кинофильма?
— Из одноименного.
— А вы этот фильм видели?
Он засмеялся.
— Я, Владимир Петрович, в кино не хожу. А фильм… как это… довоенный.
— Понятно, — сказал я.
Мы были у цели. Шкаф с темными одеждами и шляпами начала века был по-прежнему раскрыт, а часы исправно тикали вразнобой на вышитой салфеточке. Я подложил к ним фарфоровую луковицу, как яйцо кукушки в намеченное гнездышко.
— Теперь все в порядке, — сказал Жоголев. — Отсюда ничего нельзя выносить. И брать здесь ничего не нужно.
— А что было бы, если бы я их не вернул?
Он промолчал.
Мне стало не по себе.
— Если бы не часы, вы вывели бы меня другим ходом? Если бы мы сюда не возвращались?
— Это малосущественно сейчас, Владимир Петрович. Идемте.
В следующем отсеке посередине помещения сидел вусмерть пьяный человек в тельняшке и играл на аккордеоне. Он наклонял голову, и волосы падали ему на лоб. Был он босиком и в кальсонах. Играл он подряд без пауз и переходов, песни, марши, частушечные переборы, снова песни и опять марши. Время от времени поднимал он голову и, невидящим взглядом устремясь в некую неведомую нам даль, выкрикивал поверх мелодии какую-нибудь фразу. В тот момент, когда появились мы перед ним, один в дубленке, другой в плаще, он, перекрывая марш «Прощание славянки», выкрикнул: «Я вас научу свободу любить!» После этого заиграл он «Одинокую гармонь», повесив голову и отбивая такт босою ногою. Седеющая растрепанная женщина убирала со стола селедку, винегрет, тарелки с объедками. В углу на ящике сидел заплаканный мальчик в вельветовой курточке и ел апельсин. Не выпуская аккордеона, музыкант протянул руку, выпил что-то ярко-розовое из граненой рюмки, ахнул и схватился за аккордеон.
— Ты бы хоть скушал, Ваня, чего, — сказала женщина, пододвигая к нему миску с заливным, хлеб и какие-то тарелочки.
— Кто ты есть? — закричал он грозно. — Да знаешь ли, кто ты есть и кто есть я?
Она только рукой махнула.
Он играл отчаянно, вытирая рукавом слезы, «Вечер на рейде», подпевал дребезжащим срывающимся голосом:
Играй веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.
— Пой, Нюра, — кричал он, — брось ты все это, пой!
— Я буду петь, а кто же будет со стола убирать? — спросила Нюра назидательно.
— Со стола? Со стола — это мы сейчас… Это мы можем.
Лицо его побелело, губы дрожали. Он потянул скатерть, она поползла, застучали тарелки, попадали рюмки и бутылки, и наконец все это, со скатертью и снедью, как водопад, излилось на пол. Женщина закричала, а он кричал, не слушая ее:
— Вот тебе и стол! Вот тебе и со стола! Пой, Нюра, слышишь, пой, чертова баба!
Мальчишка в углу ревел.
Ох, полным-полна, моя коробушка, Есть и ситец, и парча… Па-жа-лей, душа моя зазнобушка…
Жоголев зашагал прочь. Я за ним. Что характерно, едва мы переступили порог, звук пропал. Я даже обернулся. Нюра, видимо причитая, ползала по полу, собирая осколки, мальчишка доставал из ящика следующий апельсин, босой человек играл и пел вовсю, но все это — в полной тишине.
На нас они внимания не обратили. Словно нас и не было.
Хрупая по осколкам битой посуды и противно катающейся по полу фасоли, вздымая легкие водовороты пуха и перьев из распоротых подушек, отодвигая носком ботинка бумаги и письма, Жоголев прошел к кожаному пухлому креслу и сел. Это была комната перед запертой дверью. Я примостился у письменного стола с выдвинутыми ящиками.
— Сейчас, — сказал Жоголев. — Посидим немного.
Я разглядывал бумаги и предметы, валяющиеся на столе. Сломанная фигурка из папье-маше, ключ с серьгой замочной скважины, выдранной из гнезда; разорванные фотографии: половина женского лица с удивленным глазом, сережкой в ухе, полуулыбкой… разбитая чернильница, разбрызгавшая лиловую кровь на сукно столешницы. Я взял один из заляпанных чернилами конвертов. Адрес был утерян безвозвратно: никто, кроме знатоков, ведущих следствие, не смог бы его разобрать; зато фамилия адресата, написанная острым, отрывистым, четким почерком, читалась отлично: «Жоголеву М. М.».