Саратовские прихожане стали ходить в Александро-Невский кафедральный собор не только для того, чтобы отстоять обедню и послушать проповедь владыки Гермогена, епископа Саратовского и Царицынского, но и насладиться чудным голосом Сироты.
Порой соседки, встречаясь на улице у колодца или в бакалейной лавке, заводили такой разговор:
— Митрофановна, в собор-то нынче пойдёшь?
— Ох, Никитишна, что-то нездоровится. Поостерегусь, пожалуй.
— Гляди… А то ведь сегодня, народ говорит, Сирота будет петь.
— Ну, тогда пойду. Ангела светлого послушаю.
А с той вдовой, своей благодетельницей, определившей её в приют, где она получила первые настоящие уроки пения, Лида виделась ещё не раз. Приходила к ней в гости. Вместе слушали они через граммофон только что появившийся вальс «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии», написанный армейским капельмейстером Ильёй Шатровым[4]. Слушали и плакали. Вдова — о своём муже. Лида — об отце, от которого у неё остались отчество да светлое детское воспоминание.
Но однажды Лида увидела его на паперти. Отец в поношенной солдатской шинели с солдатским Георгием на груди стоял, опираясь на костыль, и просил подаяния. Когда она подошла к нему, вся трепеща от радости неожиданной встречи, солдат улыбнулся ей и приложил палец к губам.
Теперь Лида пела только для него. С тайным восторгом. С благодарностью Богу за то, что он охранил её отца от гибели, от японской пули и штыка. И хромой солдат с Георгием на груди тоже теперь не пропускал ни одной службы, где пела ангельским голосом Сирота, доводившаяся ему родной дочерью.
— Тятенька, миленький, почему ты не сказываешься? — пытала она его, когда им однажды удалось побыть наедине.
Их никто не слышал, и Андриан Маркелович торопливо сказал дочери:
— Доченька, Панюшка, нельзя мне сказываться. Видишь, какой я… Работы нет. Какой я теперь работник и кормилец для вас? Молчи, что я твой отец.
— Я поняла. Буду молчать. А я думала, ты беглый…
— Какой же я беглый? Я своё отбегал…
Теперь Лида знала, куда надо девать те копеечки, которые ей часто тайком совали прихожане.
Писатель, драматург и сценарист Иосиф Прут, а в ту пору мальчик из состоятельной купеческой еврейской семьи, приехавший с дедом в Саратов «по хлебным закупам», через годы так описал свои впечатления от пребывания в Саратове и чувства, испытанные в минуты пения Сироты:
«1908 год. Город на великой русской реке. Страстная пасхальная неделя. Весенние каникулы я проводил у деда, и он взял меня с собой, приехав сюда по своим хлебным закупам. Остановились мы у его друга — купца Евстигнеева: дед служил с ним в одном взводе во время последней турецкой кампании. Оба они — русский и еврей — были полными георгиевскими кавалерами, поэтому религиозных споров между бывшими воинами не было.
После завтрака хозяин предложил пойти к службе в кафедральный собор: там пел хор, в котором выделялся один удивительный детский голос. И город ходил слушать этого ребёнка. Так в Саратове и говорили: „Идём сегодня на Сироту!“
Пошли и мы, благо храм находился почти напротив.
Народу было очень много. Я пошёл, следуя за моими стариками, и сразу почему-то обратил внимание на стоявшего у двери солдата. Мне помнится, что он был инвалидом: опирался не то на костыль, не то на палку.
Евстигнеев прошёл вперёд, а мы с дедом задержались, устроившись почти у выхода.
Хор пел, но я, честно говоря, не слушал, а смотрел только на солдата: у меня с детства была тяга ко всему армейскому. И потом: солдат в церкви! Солдат должен быть в казарме или на войне! Почему он здесь? Непонятно! Никогда не видел я солдат на богослужении у нас — в Ростове: нянька водила меня в собор по всем существующим праздникам!
И я не спускал с него глаз. А солдат стоял ровно, обыкновенно, равнодушно. Но вдруг он весь преобразился, вытянул шею, подался вперёд, до предела напрягая слух. Тогда уже стал прислушиваться и я.
В полной тишине величественного храма, на угасающем фоне взрослого хора возник голос. Его звучание всё нарастало, ни на мгновение не теряя своей первоприродной чистоты. И мне показалось, что никто — и я в том числе — не дышал в этой массе народа. А голос звучал всё сильнее, и было в нём что-то мистическое, нечто такое непонятное… И я испугался, соприкоснувшись с этим волшебством, задрожал, услышав шёпот стоявшей рядом монашки: „Ангел! Ангел небесный!..“
Голос стал затихать, исчезая, он растворился под куполом храма, растаял так же неожиданно, как и возник. И я робел, смотрел в потолок, надеясь увидеть, как — через крышу — в свои небесные покои улетит этот маленький ангел, именуемый в городе Сиротой.