Что и говорить, скучное житьё-бытьё у матери, может, хоть в Петербурге станет веселее. Царь Пётр велит всем девицам на выданье появляться на людях, надевать парчовые робы да старинные драгоценности, танцевать, говорить слова какие-то при иностранных послах и служилых людях, чтобы видели, что и царские дочки не чужды воспитания, могут и танцевать, и по-французски, и по-немецки болтать...
Но вспоминала Анна своего воспитателя и учителя, Иоганна Остермана, высокомерного природного немца, его долбящие уроки, тупые повторения заученных фраз, и отвращалась. Ну его, этого важного и осанистого, но до того уж глупого немца со всей его учёбой.
Простые вроде слова говорил Артемий, и говорил-то по-русски, не по-заморскому, а так врезались в память, что всё повторяла и повторяла их про себя. И таилась ото всех, никому ни слова не могла сказать — нет ни подружек у неё, ни старшей сестры, чтобы открыть душу, излить свои чувства. Тяжело молчать, всё скрывать да от всех прятаться, а знала: нельзя молвить ни о чём. Любой намёк сразу переиначат, перетолкуют, переврут. Старшая сестра Катюшка даже и не поймёт ничего — вся-то она простая и открытая, всем-то она улыбается, и хоть получает от матери за неуёмное кокетство со всеми, да за звонкий хохот по каждому пустяку, да за неистребимую жажду всё новых и новых нарядов, а всё ей нипочём. Может, за то и любит мать-царица Катюшку-свет больше всех, что не поддаётся уговорам вести себя, как подобает царевне? Анна слушается мать во всём, все её слова принимает близко к сердцу и частенько плачет горькими слезами от колючих слов да громких пощёчин, но заслужить любовь матушки никак не может. Видит косые взгляды матери, слышит колкие и грубые слова, старается изо всех сил, а мать никогда не погладит её по голове, как Катюшку, никогда не пожалеет даже взглядом, как Парашу, младшенькую. Что ж, нелюбима она, Анна, в семье, худшие наряды — ей, самые невзрачные уборы — ей, самые худые слова — ей...
И замыкалась в себе Анна, и угрюмела, и слова ласкового никому не могла сказать — не до того ей было.
Но с любопытством думала: запомнил ли Артемий эту незначащую встречу на охоте, вспоминает ли о ней, говорит ли в душе такие слова, какие стыдно и вымолвить и какие предназначала ему она? Вряд ли, сама отвратила от себя, со стыдом и страхом отказалась от его ласковых услуг и опять ругала себя, что не посмела согласиться понести себя по снегу. Так и видела его одинокую фигуру под густой, опушённой снегом елью...
Артемий вспоминал свою встречу с царевной, но запрещал себе даже думать о ней. Слишком уж большая неровня, чтобы мечтать о царевне. Кто он для неё? Сирота, хоть и не безродный, приживальщик в доме Салтыковых, хоть и не слышит упрёков в дармоедстве, старается услужить всем, кому надобно, грамотки пишет исправно. Но скоро придётся и ему тянуть солдатскую лямку, наступит и его срок, драгунский полк уже ждёт его. И больше думалось о том, как будет проходить его служба, под чьим началом да какие тяготы выпадут на его долю...
Задумчив и молчалив стал Артемий с той встречи в заснеженном лесу, а тоже не поверял свои думы никому, был одинок в шумной и суетливой салтыковской семье, старался поменьше попадаться на глаза самому Василию Фёдоровичу, издали и смиренно кланялся жене его, дородной и важной боярыне, с детьми Салтыковых умел сохранять мир и лад, хоть и понимал, что одно сознание, что сирота и нахлебник, заставляло и их смотреть на него как на дармоеда и насмехаться над ним, не имевшим ни защиты, ни опоры.
Скоро, скоро придёт и его срок служить, и он заранее готовился к государевой службе. Идти в полк надо было во всём своём, подобрать и лошадь, и снаряжение, даже пищаль старинную с собой взять. Хлопоты и сборы тоже одолевали Артемия. Но помогли Салтыковы: хоть с упрёками и солёными словами, но справили ему новый солдатский кафтан, драгунские сапоги, а уж лошадь выделили такую, о какой он и не мечтал, — гнедого коня, сильного и ловкого, да покрыли ковровым седлом, правда, бедненькие и не сильно исправные были и стремена, и сбруя...
Он тоже готовился к отъезду и всё реже и реже вспоминал ту, что так ловко плыла по белизне леса, подметая длинным подолом снег. Всплывали в его глазах её высоконькая фигура, девчоночье ещё лицо в тугих рябинках, смуглый румянец на круглых щеках, блестящие карие глаза с тёмными ресницами и каскад волос. «Хороша Маша, да не наша», — вздыхал он.
Но когда услышал, что поезд царицы Прасковьи отправляется в путь, что обоз её готов к длительному походу в Петербург, не выдержал, побежал к Китай-городу, долго стоял под кремлёвской стеной у мшистых мазанок, едва прикрытых дёрном и берестой, и дождался, когда мелькнула перед ним длинная царская карета, а в слюдяном окошке туманным пятном сверкнуло лицо Анны.
Он поднял руку, сдёрнув с головы порыжелую лисью шапку, склонился в низком поклоне и даже не увидел, как покраснело лицо Анны, как и она прижала руку к губам, и только снежная пыль из-под копыт лошадей обдала его пушистым налётом...
Что заставило Анну сесть перед окошком, да ещё тем самым, за которым промелькнул Артемий, она и сама не могла понять, но, увидев его через тусклое крохотное слюдяное окошечко, разволновалась, раскраснелась, боязливо оглянулась на мать и сестёр и бросилась на мягкие пуховики кареты, чтобы скрыть и своё волнение, и разрумянившееся лицо. Но никто ничего не заметил. Царица Прасковья всё ворчала на Катюшку, перецеловавшую всех оставшихся, и долго говорила ей о хороших и скромных манерах. Параша, младшая, сидела в углу с завязанной щекой — как всегда, от волнения у неё разболелись зубы — и тихонько стонала. Анна была сама по себе и долго потом вспоминала каштановые завитки волос, поднятую в последнем привете руку и голову, склонённую в низком поклоне, словно в прощании с ней, Анной.
Они расстались на десятки лет...
Глава втораяЦарь Пётр к 1706 году так укрепился на болотистых и мшистых берегах Невы, что задумал и столицу перевести на север. Отсюда открывался путь в Балтийское море, Пётр твёрдой ногой становился на Балтийском побережье, а закрепиться на нём следовало так, чтобы новая столица могла потягаться со столицами северных государств, издавна обладающих правом выхода в открытое море. Завоевание всего бассейна Невы началось ещё победой фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева над корпусом шведского генерала Шлиппенбаха при Эрестфере, позже русские солдаты полностью истребили его войска при Гуммельгофе. Природные исконно русские земли, занятые многие десятки лет шведами, были присоединены к России, а уж взятие крепости Нотебург, по-русски Орешка, «зело крепкого», но удачно разгрызенного, и вовсе придало уверенности Петру. Не было у Петра флота своего на Неве, да он ловко вышел из этого положения: приказал посуху перетащить от Белого моря два фрегата к городу Повенцу на Онежском озере. Дивился народ странной царёвой затее, но рубил лес на пути, впрягался в ярмо перед фрегатами и через недолгий срок по «государевой дороге» доставил-таки их к Онежскому озеру. Двести с лишком вёрст тяжеленные суда двигались на людских да лошадиных силах, и вовремя попали на Неву к театру военных действий. Изумились шведы, увидев прочные военные корабли вместо тысяч галер да лодок и с тех пор лишь отсиживались в хорошо укреплённых крепостях, не решаясь встретиться с коварным северным соседом в открытом морском бою.