Они действительно были дружески к нему расположены, эти солидные молодые богачи в шелковых одеждах. Но деньгами своими дорожили они больше всего и теперь чувствовали себя глубоко виноватыми, оттого что боялись доверить эти деньги Гурвицу. Понуро и молчаливо возвращались они домой, и часто кто-нибудь ни с того ни с сего заявлял: «Все-таки порядочный человек — этот реб Гедалья! Очень, очень порядочный человек!»
Обыватели городка между тем проявляли большое любопытство и ждали с нетерпением, чем все это кончится: «Выпутается когда-нибудь реб Гедалья или нет?»
Очень уж тогда в городе этим интересовались, и конца не было всяким толкам.
Не хотела об этом говорить одна лишь Миреле, единственная дочка Гедальи, красивая, стройная девушка, избалованная своими домашними; она теперь не то из любви к отцу, не то ради собственного удобства по целым дням пропадала из дому.
Очень задумчива и капризна была она в ту пору и слишком сурово обращалась даже с хромым студентом Липкисом, который из-за нее не поехал в этом году в университет и повсюду, прихрамывая, плелся за ней. А она, идя рядом с ним, иногда надолго забывала о его существовании; и, когда потом вдруг взглядывала на него, лицо ее приобретало такое странное, удивленное выражение, словно она увидала нечто необычайное и непонятное: «Вот тебе на! Да он тут все время шагает возле нее, Липкис!» А она думала, что он уж давным-давно дома…
Если же она удостаивала его своим вниманием, то никак не могла удержаться, чтоб не кольнуть словцом вроде: «Липкис, почему у вас так странно растут усы? Ни у кого так странно усы не растут, как у вас». Или: «В общем, у вас, Липкис, наружность сносная, но если хорошенько присмотреться, то вы страшно похожи на японца».
Он чувствовал себя в такие минуты очень плохо в ее обществе и не находил слов; думал долго о том, что скрывается за ее молчанием, много раз приходил к выводу, что необходимо сказать ей что-нибудь утешительное насчет положения ее отца и всей их домашней неурядицы, и однажды наконец принялся мямлить:
— Я-то, собственно говоря, понимаю, что не в деньгах — корень беды… А все же, не знаю почему, каждый раз, когда в последнее время прихожу к вам в дом и вижу вашего отца, мне кажется, что передо мной разыгрывается трагедия…
Но Миреле даже не повернула к нему тогда головы и продолжала молча глядеть голубыми глазами в ту сторону, где закатывалось солнце. Холодно и равнодушно уронила она:
— Ну что ж, одолжите ему двенадцать тысяч рублей, так он выпутается. — И снова вперила в закат свои печальные голубые глаза.
Удивительное дело: эта избалованная девица знала даже, сколько нужно ее отцу, чтобы выпутаться. Она, быть может, знала и то, что, если б не отказала Вове Бурнесу, его отец, Авроом-Мойше, охотно дал бы эти деньги. Возможно, что она много об этом думала и оттого так легко и просто сказала: «Ну, что ж, одолжите ему двенадцать тысяч — он и выпутается».
А он, хромой студент Липкис, услышав эти слова, вспомнил вдруг свою мать-вдову, которой он вместе со старшим братом помогал, вспомнил и старое пальто, которое она принесла ему, когда он собирался с Миреле в уездный город и торопливо ковылял к коляске, где Миреле его ждала.
А Миреле — показалось ему тогда — сидя в экипаже, улыбалась и смотрела в сторону.
Отчего смотрела она в сторону? Оттого ли, что из города ехал мимо в своей бричке бывший жених ее? Или оттого, что этим старым пальто мать его по субботам всегда прикрывала стоящий в печи чолнт[4]?
Но ведь для этой изнеженной и себялюбивой девушки вообще ничего на свете не существовало, кроме ее собственной избалованной душеньки.
Липкис лишь теперь начал ясно это понимать и даже потом ставил ей это в укор в бесчисленных письмах, которых никогда не отправлял.
«Вообще, — писал он ей в одном из таких неотправленных писем, — разве вы в состоянии вникнуть своим эгоистическим сердцем хотя бы в положение расстроенного и подавленного горем отца, которого вы, взрослая девушка, без стеснения вдруг принимались целовать в присутствии целой кучи посторонних людей?»
В глухом безмолвии цепенел холодноватый воздух; первый снежок запорошил унылый городок и по-зимнему пустынную околицу.
Ни минуты не могла она теперь усидеть в родительском доме и все короткие дни напролет блуждала по окрестным занесенным снегом полям, где шаги ее и Липкиса оставляли следы на снегу. Странное производили они тогда впечатление: в холодных просторах, между мутным небом и белой от снега землей — двое людей, молчаливо блуждающих по раскинувшимся широко полям, лишь изредка перекидываясь каким-нибудь словом. Все вокруг овеяно было тишиной, тишиной кладбища — и одинокая крестьянская хатка под белой заметенной снегом крышей, и где-то в соседней долинке замерзший прудок; в разных углах горизонта дремали побледневшие рощи, глубоко ушедшие в снег; отсюда казались они какими-то новыми, необычайными и обманывали зрение человека, изредка проезжавшего на быстрых санках: «Что за диво? Неужели это дубовые рощи?»
Никто не заметил, что в ту пору она перешла с Липкисом на «ты» и стала называть его просто по имени.
Однажды во время прогулки по занесенным снегом полям Миреле сказала ему, что о любви с ее стороны и речи быть не может, но временами ей попросту так хорошо, когда он рядом. Понимает он это, Липкис, или нет?
И прикусив нижнюю губу, она принялась щелкать его по носу и довела до того, что лицо его расплылось в глубокую улыбку.
А у нее самой еще печальнее стали тогда голубые глаза, и меланхолические искорки все чаще загорались и них; в раздумье долго глядела она, бывало, в окутанные легким туманом зимние дали и роняла странные вопросы:
— Вы слышите, Липкис, как мир молчит?
Липкис чувствовал, что он должен хоть что-нибудь сказать об этом безмолвном мире, и, долго собираясь с силами, подергивая то шеей, то плечами, наконец он начинал:
— Да, недурно было бы так уйти в эти поля и уже больше не возвращаться.
Но она совсем не слушала его слов, а все глядела неотрывно в слегка затуманенную даль и задумчиво тянула свое:
— Понимаешь ли ты, как все мне теперь чуждо и безразлично?
И спустя некоторое время снова в том же духе:
— Если бы в эту минуту вдруг погиб весь этот оцепенелый мир, и я с ним заодно, я бы даже не вскрикнула от испуга.
А порою овладевала ею опять какая-то странная веселость и дикая жажда жизни; тогда она ни за что не соглашалась вернуться домой и принималась без умолку болтать о кредиторах отца, здешних и приезжих, которые каждый день являлись к ним, шумели и стучали кулаками по столу.
— Они такие отвратительные, эти люди. Конечно, отец виноват, что извел попусту их деньги, но из этого еще не следует, что они могут, нисколько не стесняясь, расхаживать по нашему дому и вопить: «Грабеж, спасите!» Таким голосом, что на десятой улице слышно.