— Покажи мне, где это.
Они шли довольно долго. Церковные колокола успели пробить и Вечерню, и Повечерие, словно отмечая пройденный ими путь. Амария, как всегда, ни на минуту не закрывала рта, но даже это не могло отвлечь Нонну от тяжких воспоминаний, когда они проходили мимо церкви и просторной площади перед нею. Она видеть не могла эту площадь: ей сразу представлялся огромный погребальный костер и жуткий запах горящей человеческой плоти, исходивший от тела ее мертвого сына и множества других мертвых, чьих-то сыновей, мужей, братьев. Занятая своими мыслями, Нонна не заметила того, что, разумеется, заметила Амария, — множества шелестевших на ветру клочков бумаги с просьбами, обращенными к Богу и различным святым, вернуть тех, кто пропал без вести, тех, кого с ужасом в сердце уже считали мертвыми.
За городом дорога пошла в гору, и Амария подала бабушке руку, чтобы той было легче идти. На подъеме Нонна так сильно запыхалась, что ей даже пришлось выплюнуть табак и немного постоять, глядя с холма вниз на Павию, которую недаром называли городом ста башен. Павия считалась вторым по величине городом в Ломбардии после Милана, находившегося не так уж далеко отсюда, на севере. Бабушка и внучка присели на жесткую кустистую траву, обняли друг друга за плечи и немного передохнули, глядя, как черные грачи взлетают и кружат над полем, над высокими скалами, вздымающимися прямо в кроваво-красное закатное небо. На горизонте явственно виднелось багровое плечо собора Дуомо, а красно-коричневые домики внизу словно присели, сгрудившись в тесной низине, ведущей к реке, возле которой, где-то близ людных причалов, свернулся калачиком и их собственный скромный домик. Понте Коперто, знаменитый крытый мост, казался отсюда узловатой красной змеей, развесившей свои кольца над рекой. Воды Тицино поблескивали, точно лезвие клинка. А на том, южном, берегу реки раскинулся просторный луг, где совсем недавно полегли тысячи людей. Тихое и опустевшее, сейчас, в вечерних сумерках, поле это было окутано мрачной печалью. Мародеры давно унесли оттуда все оружие, а останки погибших почти дочиста склевали птицы. Солнце склонялось все ниже к горизонту, и кирпичные стены домов и башен в его прощальных лучах так и сияли красным, словно впитали в себя из этой многострадальной земли пролитую здесь кровь, как впитывают земную влагу цветы.
Понимая, что скоро стемнеет, Нонна попросила Амарию помочь ей встать, и они снова двинулись к черневшему невдалеке лесу. Вскоре они добрались и до нужного места, однако в спускающихся сумерках увидели лишь темно-синюю гладь озера и его пустынные берега. Дикаря там явно не было. В зарослях хрустнула веточка, и Нонна тут же выхватила свой нож. Тяготы войны заставили ее здорово поумнеть и никуда не ходить без оружия. А на этих холмах она бывала часто: ставила здесь ловушки для кроликов, которые составляли весьма существенную часть их пропитания. Оказалось, что ее старые уши и лучше слышат, и лучше понимают значение разных лесных звуков, так что она повела Амарию сквозь густой подлесок прямиком к пещере, черный зев которой порос мхом.
Там они, разумеется, его и нашли. Едва обе женщины, старая и молодая, вступили в темное пространство пещеры, как Амария, не сдержавшись, выкрикнула: «Сельваджо!» Она слышала, что именно так люди называют этого человека, более похожего на жуткую тень, едва переставляющую ноги.
— Дурочка! — прошипела Нонна. — Как он может откликнуться на подобное имя? Да он и не знает, что его так прозвали. — И она обратилась к незнакомцу на миланском диалекте: — Эй, ты нас не бойся! Мы пришли, чтобы тебе помочь, клянусь святым Амвросием.
Ответом им было страшное затаенное молчание. Обе женщины тщетно пытались сообразить, что же еще сказать этому несчастному, но тут Нонна, снова вспомнив Филиппо, пояснила:
— Мы не испанцы и не французы. Мы просто твои друзья.
Сперва они разглядели во мраке лишь блестящие глаза, но потом он, шаркая ногами, потихоньку приблизился к ним, и Амария испуганно охнула. Незнакомец был чудовищно худ, все ребра можно было пересчитать. Его «красная кожа» оказалась просто коркой запекшейся крови, а «густая шерсть» — спутанными и сильно отросшими волосами и бородой, которые, видно, не знали ножниц и бритвы уже много месяцев. «Когти» на свету превратились в немыслимо длинные ногти на руках и ногах, которые, будучи предоставлены самим себе, не просто отросли, но и самым причудливым образом загнулись внутрь. Этому человеку могло быть как семнадцать, так и семьдесят лет. Но Амария была права: его зеленые глаза, того же цвета, что и листва деревьев, светились добротой. Говорить он, похоже, не мог, но слова, обращенные к нему, явно услышал, ибо все же вышел к ним, шатаясь и едва не падая на землю при каждом шаге. Впервые за двадцать лет Нонна с трудом сдерживала слезы, готовая разрыдаться: так мог выглядеть и ее Филиппо, если б тогда остался жив и чудом вернулся в ней. И никакой это был не дикарь. Это был самый обыкновенный юноша, а дикарями как раз были те, кто с ним такое сотворил. И Нонна, одной рукой удерживая внучку, уже готовую сорваться с места и убежать, вторую руку протянула этому несчастному. Она и сама толком не знала, что говорит ему, но чувствовала, что говорит какие-то правильные слова.
— Идем, идем домой, — шептала она ему.
ГЛАВА 4
ХУДОЖНИКИ И АНГЕЛЫ
В тот миг, когда смерть настигла беднягу Филиппо на поле боя близ Гарильяно, один великий художник как раз приступал к работе над величайшим из своих творений. Когда с губ Филиппо слетал последний вздох, кисть мастера впервые коснулась холста. Однако интересует нас не столько сам живописец, сколько один из его учеников. Этот молодой человек, примерно ровесник несчастного Филиппо, со временем тоже станет знаменитым художником, но пока ему еще далеко до этого, пока он слишком ленив и беспутен, а также питает излишнюю склонность к удовольствиям, легким и доступным. Человек он, безусловно, талантливый, но, можно сказать, не признающий никаких моральных устоев. Он никогда и никого еще по-настоящему не любил, а если и любил, то не настолько, чтобы пожертвовать ради этого собственной жизнью, как тот же Филиппо. Итак, в упомянутый выше судьбоносный день, когда Господу было угодно отнять у матери ее сына-солдата, а великому художнику подарить чудесное вдохновение и возможность приступить к работе над своей знаменитейшей картиной, упомянутый нами искатель наслаждений остался Им не замеченным. А звали этого человека…
— Бернардино Луини![7]
Этот крик, а точнее рев, эхом разнесся по всей студии. Разумеется, Бернардино сразу понял, чей это голос. Именно его так боялись услышать прошлой ночью Бернардино со своей новой возлюбленной, когда предавались любовным утехам в ее спальне вплоть до того утреннего часа, когда первые лучи солнца согрели наконец озябшие крыши Флоренции. Будь Бернардино честен перед самим собой, он бы, пожалуй, признался, что страх перед возможным появлением мужа-рогоносца добавил бы их страстным объятиям изрядную толику остроты — ведь сама дама его сердца красотой отнюдь не блистала, да и познакомился он с нею без особых приключений: просто увидел, как она позирует его учителю Леонардо. Впрочем, Бернардино было не привыкать к гневу обманутых мужей. С ним довольно часто случалось то, что его друзья со смехом называли mariti arrabbiati,[8]когда он в очередной раз попадался им с подбитым глазом или рассеченной губой, что, надо сказать, несколько портило его поразительной красоты внешность. Но сейчас в голосе очередного оскорбленного рогоносца было столько яда и ярости, что Бернардино мгновенно бросил кисти и оглядел студию в поисках убежища.