пробивала средокония четвертого этажа, а пальцы тянулись к лежащей в ванне соседке с третьего этажа: она верещала, как будто дед хотел ее пожрать, а не напугать: «Фефела! Посконница ты крикливая!» – приговаривал дед и щурился на ее белое дебелое тело, на ее воспаленно-кровавые сосцы, которые она и не думала прикрывать.
Накануне урока памяти Ната спросила прадеда об обращении к министру обороны. Тот пожал плечами, думая о чем-то своем, или не расслышав ее? – он пестовал в себе память, но память не поддавалась ему, вот он помнил, как затягивал подпругу гнедой лошади, которая звалась Чумкой, вот еще раньше мама дала ему лиловое свясло – он никогда не видел прежде такого цвета, – чтобы он перевязал им снопы, вот красный угол, в котором вместо икон стояли образы людей, вырезанные с журнальных страниц, он-то думал, что это снимки его отцов, – и почему ему представлялось, что их должно быть много? – и творожистый запах мокрой земли, которую он загреб в руки и поднес к лицу, – потом этот запах появился лет пятнадцать спустя, когда он полз по ней при отступлении – отступлении? – не было такого! Это, скорее, современники – его недокровь, недосемя его – отступали, но ни он, ни кто из однополчан не мог отступать, это так же верно, как то, что он жив сейчас, а Ната – правнучка его, и дошлый рассвет случится завтра на этой земле, а для мертвецов – его детей – не случится! Жить вопреки всему, жить во имя того, чтобы свернуть шею этой малахольной ненастоящей жизни, которая подкидывает ему карачуна, которая подбрасывает ему явления одного порядка, будь то запах земли при бегстве фрицев, будь то совершенная похожесть Наты на отмершую лет сорок назад прабабку.
Ната наряжала его все утро, грудь прадеда сияла от орденов и дыбилась, солнцезащитные очки скрывали ему лицо целиком, подставляя под чужие глаза изборожденный лоб-океан и тонкие, извивисто-капризные и малокровные губы. Минут пять он суетился перед зеркалом в своей коляске и примеривал кепь, ему не нравилось, как она сидит, – чертова кепь – и пусть он похож на мумию, это они умрут первыми, а потом, когда всех их пожрет смерть, он станет судить правых и виноватых, но больше – виноватых, потому что с правыми пусть разбирается бог.
– Ты у меня красавец, – сказала Ната.
– Ну да, а вот ты рожей не вышла, раз тебя никто замуж не берет. Спускай меня, Натка, – огрызнулся он, и обида слепнем ужалила ее душу, почему, ну почему он всегда такой иглистый, как еж, ему слова ни поперек, ни вдоль сказать нельзя, он так и норовит ее оскорбить, а потом что? – он начнет попрекать ее отсутствием детей, а потом, что они вышли незадачливые? а потом, что и у них нет детей? А потом на ее похоронах он скажет им, какой она была отвратительной правнучкой, скинет гроб вниз, подрезав ремни, и плюнет ей вслед так же, как, по рассказам матери, он плюнул вслед своей жене, которая умерла вместе с четвертым их ребенком? – и что это означало? что она предала его любовь или просто что она не выдержала, слабачка, его противоестественной силы жизни?
В школе их отвели в актовый зал, посередине которого установили коляску прадеда, двое школьников – пухлая девочка лет двенадцати и мальчишка-сморчок с губами, изрытыми простудой, – произнесли приветственное слово и вручили ему связку гвоздик, которые он ненавидел, потому что они напоминали ему цвета фашистского знамени, они бы еще сложили их свастикой! – и он ущипнул за бедро сходившую со сцены девочку так сильно, что она вскрикнула, а прадед, чтобы скрыть произошедшее, стал говорить о том, что вся их история – брехня, что времени не существует, поэтому ничто не повторится, и он точно не воевал за таких придурков, как они, – смешок волнения прошел в среде школьников, – учителя стали шикать на волнующихся детей вместо того, чтобы урезонить говорившего.
– Слышите! Время в вас самих, а вовне нет никакого времени, поняли! Кукиш вам! Это значит, если внутри себя вы убьете время, то вы станете вечными! Слышите? – но на этих словах Ната уже увозила его прочь к ниспавшему занавесу. Случилась свалка. Солнце светило в две сотни школьнических лиц, а учитель истории рухнула на пол – как подстреленный вальдшнеп – грузно и неестественно. И кто-то на голову ей вылил воды из вазы, в которой прежде стояли гвоздики. «Моло-моло-дец дед!» – кричал кто-то, и звонок требушил их слух, не доискиваясь до души, как слова старика, которого они почитали за сумасшедшего. Где-то промелькнуло лицо Петрова, оказавшееся лицом заместителя директора, который стоял рядом с Натой и выговаривал ей:
– Что же вы распустили деда и не смиряете его творческие порывы по поводу истории нашей родины?
Она отмалчивалась и слышала затылком, как дед выкрикивал продолжения своих мыслей, и ей стало стыдно, что они его видят таким, каким раньше он был только с ней.
– Вам, я слышал, сегодня ключи от нового дома вручат, а вы устраиваете скандал!
Из глаз Наты полились слезы.
– Ну что вы, все мы будем в таком возрасте плохи. Извините меня. – И он попытался обнять ее, но тут же отскочил от Наты, глядя на нее квадратными глазами, так что та не успела ничего подумать, а когда повернулась к окну, увидела, как прадед с поднятой тростью молча изготовился нанести еще один удар.
– Геройство геройством, но это, знаете ли, свинство!
И он отскочил от Наты, прикрывая бордовый затылок скрюченной рукой, и, громко охая, примостился на паркет рядом с учителем истории, а разошедшиеся школьники вдруг подняли коляску вместе с дедом и, горланя, неистовствуя, обращаясь в единое многорукое тело, понесли его из актового зала прочь – за ними увязалась Ната и недоуменно смотрела на то, как по мере приближения к выходу школьные тела сперва взрослели, а затем, миновав зарешеченное окно раздевалки, стали стареть, пока, наконец, не обратились в груды грязи и костей и потоком не вынесли радостного прадеда, который был им вместо бога, вовне школы – и тогда, напоенный их жизнями, он гордо вскочил со своей коляски и обтряс ее от крепившихся к ней громких и дряхлых фаланг.
Все растворилось в звенящих солнечных нитях, и они шли по улице вдвоем с прадедом, который вез рядом свою коляску и посмеивался тому, что он устроил в школе, и предвкушал, что, хорошо отобедав на приеме у губернатора, он устроит кунштюк похлеще школьного и губернаторы, как кости домино, станут падать друг за другом, и мир воспылает, как танк, который его не убил, танк, которого, быть может, не было, и он был вовсе не танкистом, а кем он был, он уже не помнил, потому что забвение поглотило его целиком, – и, возможно, вернувшись в коляску, он уже не понимал, что везет его чужая внучка, везет полутруп, который хотел жить вечно, не потому что верил в бога – это все вздор, – а без всяких потому что, так как обусловленное желание – это желание лишь наполовину; а он готов был ради жизни свернуть шеи своим оставшимся в живых детям, как это и было однажды, но детей у него не осталось… и внучка Ната улыбалась улыбкой-острием и думала вслед восторженным мыслям прадеда, что лучше уж лекарственная одурь в последние часы этой жизни, чем эта его ненависть, которую он изливал направо и налево. Теперь все кончится – и так будет лучше для всех, и в первую очередь для него самого, потому что она его почти перестала любить, а жизнь без любви бесполезна.
когда приходит он
Больше всего она скучала по морю и шелковице. Полгода во Фландрии прошли неминуемо скоро, настал декабрь, и созвоны с матерью по вечерам стали щемисто-невыносимыми. Катерина отвечала односложно, говорила, что скучает по дому, но скука эта содержалась более в произнесенном слове, чем в сокрытом ощущении. Матери же думалось, что она хорошо устроилась в огромном – на фламандский лад – городе, что было почти правдой.
Декабрьский город был сумрачно-стыл, неподалеку от их квартала расположились