секунда, еще вечность – и теперь вы не просто сгорите, а будете гореть до тех пор, пока через восемьдесят лет до вас не дойдет предназначавшийся вам снаряд далекой гаубицы, – и полыхнет боекомплект – и все затихнет, и березовые корни по прошествии года примут вас ближе к себе, и вы станете белеющими скелетами, пока вас не найдет поисковый отряд, который возглавляет чужая правнучка со странным именем Ната. Не найдет и не предаст земле.
– Ну, что он сказал? Что? – спросил прадед, мерцая красными глазами, зарей заливающими мир.
– Что нужно подумать, – ответила обессиленно Ната.
И дедушка стал браниться как не в себя, припоминая военкоматовское прошлое Петрова, и эту власть, которую он переживет, и сотни миллионов людей, которые умерли за время его бытования! – да что там сотни! – и миллиарды куриц, которым свернули шеи и чьи хрящики он обсасывал на обед, и детей, которых он отнял от себя, а потом принял, что испытывал сам Господь Бог, принимая внутрь себя сына-шалопая, и что бог может знать о жизни, не умирая каждое мгновение? Сделал одолжение, дворянчик херов, откинул лыжи однажды, а кто-то умирает по десять тысяч раз, на войне умираешь по десять тысяч раз, да что вы знаете, вы, развалившие страну-вечность, которую он, боясь расплескать, носил внутри себя, словно яйцо, заключавшее в себе желток?
Ната мыла кастрюлю – и со смесью ужаса от его криков и радости от прозрения надеялась на то, что урок памяти все-таки состоится в этом году и ему снова надарят столько цветов, сколько ей не дарили за всю жизнь, и он скажет ей: «На! Любил я твою мать. Единственную любил». И она вспомнит, как та уходила, – вместе с пеной, сходящей с руки, вместе с пригарышами и мелко нарезанными кусками лука – на зарешеченное дно слива, из которого пахло затхлостью и из которого нет дороги назад, как бы кто кого ни любил.
Еще до ухода Наты позвонил Петров и сказал, что согласовал урок памяти в этом году в преддверии вручения ключей от нового дома ее деду, «только не говорите ему ничего» – своим прокуренным голосом он брал по низам так, словно делал Нате предложение. И конечно же, ему нужно ехать на сборы, – голос загремел – и потому тысяча извинений, но он не сможет сопровождать героя войны, – именно так и сказал, хотя речь шла о ее прадеде, который ненавидел эту жизнь до колик и потому собирался жить вечно, так что ей одной придется слушать то, как роды войск, в которых прадед нес службу, меняются с невероятной чехардой, как «мессершмитты» отвратительно погуживают, а «юнкерсы» бухают, но что это не имеет никакого значения, потому что его сослуживец, которого звали Иванов-Петров-Сидоров, которого у него не было, который умер, но попал в плен, а потом воскрес, который, словом, был им самим, сказал перед решающим боем за местность, в которой спустя двадцать лет откроют памятник безымянному солдату, что Родина их не забудет. «Что же, Родина нас не забыла, но помним ли мы сами Родину», – заключал дед, и скучающие лица учеников разражались осмысленностью конца, который означало это предложение – единственное из рассказов о войне, что оставалось неизменным в речах прадеда.
– На-а-атка! Поди-ка сюда!
Ната послушно пришла к нему в комнату, встала перед ним как на духу, не загораживая экран, замерший тьмою, и доложила, что на следующей неделе они пойдут на урок памяти.
– Вот видишь, я говорил, что они все меня боятся, боятся, что я встану со своей коляски! Ну-ка, – сказал он и поманил властным движением к себе Нату. – Помоги подняться!
– Дедушка!
– Фриц тебе дедушка! Давай!
И, придерживая его за рукав истершегося пиджака, она безмолвно стояла рядом с ним и видела, как он, малахольно расправляясь, встает с коляски и, опираясь на дрожащую трость с вытянутым набалдашником, делает несколько шагов. Господи, думает она, неужели все из-за того, что она хотела его отравить? Глазам нет веры, а чему вообще есть вера, если немощные встают со своих постелей и сминают простыни свои, не славя бога?
– Ну, хорошо?
У Наты не нашлось слов подтверждения, тем более – изумления. Как он мог прозреть в один день и подняться со своей коляски, пусть ноги его дрожали, пусть тапки соскочили с его ног, словно ожившие кролики, может быть, все немочи его – это издевка над нею и над целым миром? Что она вообще о нем знает: кого он любил? как ему удалось выбраться из того горящего танка, менявшего прозвания и номера, менявшего окрас по-змеиному, и время года сменялось другим, и человек менялся до неузнаваемости – даже имя его покрывалось мраком, кроме однообразной и могучей ненависти, что собирала его душу из костей?
– Да, – сказал, садясь в коляску, дед, – в этом году я их научу жить, мелких прощелыг, подонков уличных. Ну что ты, Наточка, ну что? Возьми там – на холодильнике, за хлебницей.
И нехотя Ната поцеловала его в щеку, и сказала механическое спасибо и пошла к тем деньгам, которые каждые две недели он оставлял ей – то ли от любви, то ли от стыда за невыносимое свое обращение с нею, – больше он никому из родовы не помогал, наоборот! – надиктовывал ей письма, которые она писала как можно более неразборчивым почерком, чтобы только они, раскиданные от Челябинска до Сахалина, не знали, что это она пишет письма за него, где он клялся подать на них в суд, пойти в самые высокие инстанции, оставить ни с чем, смешать с грязью, – и когда он терял всякую связь с действительностью, она старалась выбирать выражения помягче, здесь на руку ей была библиотечная ее предупредительность, она маялась словом, точно нянька с ребенком, не вынашивала его, но выкармливала. И дед, выслушивая письма, которые она записывала, хвалил ее исправно, хотя помнил, что говорил он в других выражениях, но все равно приговаривал: «Ты наполнять должна библиотеки, а не дурью маяться в них».
Весеннее солнце срывало с нее пальто, держась за хлястики его, словно детвора за фаркоп проходившего мимо грузовика. И ей хотелось скинуть с себя одежду и поцеловать первого попавшегося мужчину – вот так – в наглой наготе чувственности, пусть знают, какая она на деле, но мужчины ей первое время не попадались: всё женщины с исполинскими баулами или колясками или школьники с рюкзаками наперевес, но вот она увидела старшеклассника в распахнутой парке, его крепкий чуб застыл по ветру так, словно рос из земли, – рывком не выдрать – и ей стало стыдно от своего желания, и этот чувственный стыд схлестнулся с рассудочным стыдом от мыслей об отравлении деда.
Ей захотелось сейчас повернуть обратно, взять его за руку, взглянуть ему доверчиво в глаза и сказать, что она верит всем его рассказам, и что ненависть его – это ненависть всего поколения, стекшая в него из могил его однополчан и одноармейцев, и что она принимает его таким, какой он есть, что она ему безмерно благодарна и любит его так, как может любить правнучка старика, который даровал жизнь ее предкам, ибо без любви род не множится, а чахнет на корню, и он скажет: «Как же! Как зачахли все мои дети-подонки? Вычерпали ложками мою кровь!» Ната усмехнулась и решила не идти назад. И в то же мгновение ей снова позвонил Петров.
– Наталья Николаевна, вот ведь какой вопрос: у меня на столе лежит запись с обращением вашего прадеда к министру обороны, и я подумал, не вы ли часом ему помогали? Не вы? Ничего не знаете об обращении? Положим. А как у вашего деда с пищеварением? Может быть, он не переносит какие-нибудь вещества? Лук-латук, допустим? Нет, я потому спрашиваю, что китайцы говорят, будто злоба душевная происходит от расстройств пищеварения…
Разговор тянулся, словно кто-то выудил из души Наты запретную мысль и решил растянуть ее по ветвям деревьев, как пурпурную кассетную пленку, – и теперь она развевается по ветру, неужели его записали в прошлый раз телевизионщики? – думай, Ната, думай, – но как она ни вдумывалась, ни припоминала, перед ее глазами возвышался образ прадеда, посмеивающегося смеховыми очередями, и он становился от своей ненависти все больше, и вот он уже не помещался у себя в квартире, вот его нога