пряничные кирпичные дома, на первых этажах по-рождественски и деловито – как будто для убеждения прохожих в состоятельности владельцев жилья – горели ели. Здесь почти все совершалось деловито: что утреннее соитие до половины десятого, что оставление чаевых, с которых причиталось уплачивать налог. Человеческая отстраненность вначале ее пугала, затем казалась потаенно-глубокой (и если бы не ее частота, она сочла бы всех фламандцев мудрецами), а потом не столько опостылела, сколько стала приметой местной жизни: каналов, уходивших куда-то в море (хотя моря Катерина так и не видела), самого города, разрушенного желанием быть современным и оттого глядящим старомодным уродом, хрущевообразным ликом напоминающим ее родной город. И главное – воздуха, в котором застывали резвые крики утренних чаек, воздуха, из которого были выстланы ее легкие.
Первое время ей было сложно. Если бы не Леопольда – конголезка с широкими бедрами, учившая ее правильному взгляду, который следовало бросать на прохожих, – она бы не протянула здесь и месяца. Леопольда говорила сальности огромным лошадиным ртом и вечерами сидела за прозрачной стеной, уставившись в телефон, зябко поводила оголенными плечами и зевала заоконным мужчинам, когда ее дела шли хорошо. Она была младше Катерины, но провела в этом портовом городе, который обрывался не морем или полями, а бесконечным туманом, на три года дольше. По-голландски она так и не удосужилась выучиться, по-французски же говорила так, будто клала звуки своим размашистым языком на холстяной слух слушателя.
Она расплескивала радость по сторонам щедро, вне всякой связи с мужчинами, проходившими мимо, иногда дразнила их, оголяясь больше положенного, иногда поворачивалась к ним спиной намеренно – спиной цвета вареной сгущенки – и прислонялась бедрами к стеклянной стене.
Катерина первое время только и жила ее одолженной радостью, а потом приучила себя к равнодушию и как будто вросла в этот ленивый фламандский город, стала частью живописного полотна.
Она помнила первое здешнее утро: слезы мешались со струями душа, слив засасывал черно окрашенную воду, и ей было настолько не по себе, что хотелось удавиться, но вдруг сквозь шум воды она услышала смех Леопольды, потом ее свист, подумала: «Денег не будет», – и снова взрывной громоздящийся хохот, как будто в той жило десять Леопольд и всем им хватало ласк на десять мужчин – да что мужчин! – на десять огромных миров.
По зазору кафельных плиток ползла вверх чешуйница, и Катерина смыла ее душевой струей без всякой мысли о смерти и власти. Ей стало легче, на второе утро она уже не плакала, только с тех самых пор внутри нее – от бессонных ночей – зрело остервенение к собственному телу, в особенности к длинным ногтям, которыми она касалась стекла комнатки, облеченной сиреневым свечением, а там, за стеклом, шныряли озиристые мужчины и изредка после восьми часов вечера сбивались в безликие множества школьники или шустрые негры с провалившимися глазницами.
Они смотрели из-за угла на нее по-волчьи, как будто и не желали ее любовно вовсе, а если и желали, то затем, чтобы насытиться ее плотью вдосталь, до рвоты, до выворота кишок. В негритянской близости было что-то вороватое и отчаянное, как будто всякий раз они соединялись с женщиной последний раз. Она знала это по брату Леопольды – Вилли, который учил ее по-голландски, угощал вафлями, что он продавал на рождественской ярмарке, и заботился о ней так, словно между ними было нечто большее, чем деловые отношения, он называл ее «мейд» и робко скалил зубы всякий раз, когда проходил мимо – один или с толпой таких же продавцов рождественских вафель.
Катерина прекрасно знала, что он никакой не брат Леопольде, хотя бы потому что он не понимал по-французски, между собой они говорили на ломаном и горловом английском, но какое это имело значение?
Иногда она доходила до такого самоустранения, что ей казалось, что она отдается каждую ночь одному и тому же мужчине и смотрит на себя глазами проходящих мимо женщин: изредка, но все-таки они появлялись на этих улицах, шли бодро, глядя перед собой на брусчатку, а не по сторонам. «Я не такая, – думала она вместо них, – я не такая, я работаю в музее, я честная, я сплю с мужчинами, которые мне нравятся. Или которые делают мне подарки? А разве не это значит быть честной женщиной? Я курила марихуану трижды в жизни, я принимаю таблетки от беременности. Я честная, как слеза ребенка, которого у меня не будет!»
Катерина страшно гримасничала и стучала по стеклу, и странное дело – неуравновешенность привлекала мужчин. В такие дни стоявшая через дверь от нее в своем застекленном кубе Леопольда, видя пустующую комнатку Катерины, посвистывала что есть сил: то ли от скуки, то ли от зависти.
Однажды Леопольда предложила ей сходить в церковь, Катерина растерялась вопросительными взглядами.
– Да нет! Нет! Я не из таких, конечно! На репетицию бесплатную, они поют и смычками водят, – и она показала, как скрипачи водят смычками, так что Катерина невольно покраснела.
Следующим днем перед работой они отправились в церковь Святого Карла Борромейского, ни Катерина, ни Леопольда не знали, кто это. Зато последняя чувствовала себя в церкви нестеснительно, уверенно припала на одно колено, перекрестилась, потянулась правой рукой к освятительной чаше, но воды не нащупала, затем повернулась к Катерине с уязвленной улыбкой. Та не нашла в себе сил перекреститься ни православным, ни католическим манером.
В церкви было малолюдно. С правой стороны у колонн, отделяющих боковой неф от главного, притулилась резная деревянная кафедра, в основании которой расположился расхлябанный мертвец, над ним – женщина-негритянка, а уже над ней иссохший человеческий остов с косой, что тянул лакированную дубовую руку над пустующими рядами стульев, выставленными перед алтарем, огороженным резными балясинами.
Никому до них не было дела. Полная женщина в куртке разразилась фиоритурами, окинула взглядом трех-четырех божьих старух, замерших в первых рядах, пресеклась и склонилась к уху усатого виолончелиста, что сидел, распластавшись ижицей, обхватив левой рукой деку. Он кивнул ей и расслабил ворот рубашки, потом певица повернулась к органисту и они о чем-то долго переговаривались.
– А кого они будут играть? – спросила Катерина.
– Ба-ба-баха, – ответила Леопольда, заикаясь от боязни что-либо напутать.
– Я тоже училась в музыкальной школе.
– То есть ты не училась в обыкновенной?
– Да нет, просто моя мама считала, что я должна превзойти ее во всем и что у ребенка не должно оставаться времени ни на что лишнее, кроме учебы.
Леопольда вяло кивнула, в нынешнее утро она работала до начала одиннадцатого: Вилли привел к ней ярмарочных друзей.
– У меня будет трое детей, и все мальчики, – уверенно сказала Леопольда, переходя на французский язык.
Только сейчас Катерина подумала, что все по-настоящему важное Леопольда выговаривает по-французски, а английский язык для нее – словно ее собственное тело для мужчин, наведывающихся к ней.
Певица часто сбивалась, не было ни одной арии, которую бы она исполнила без перерыва и обращений то к органисту, то к виолончелисту, который приметил Леопольду и смотрел на нее, когда отпрядывал от виолончели, просительно и с сожалением. Спустя полчаса в церкви остались музыканты, служка, стоявший у правой входной двери, да четверо слушателей. Боковые капеллы сумрачно чернели в арочном пространстве, темные картины были ртами стен, которые что-то безмолвно кричали Катерине, но что они кричали, она не понимала, потому что в мозг вторгались немецкие слова певицы, они казались потаенными, настоятельными, они требовали от нее объяснений, и именно их требовательность говорила о том, что они не божественного корня. В отдалении у алтаря в окружении зеленых еловых лап был устроен вертеп, он освещался лентами сполоховатых огней, но ни Богородицу, ни волхвов в подробностях Катерина не различала.
Из церкви они вышли разочарованные, служка – подслеповатый старик в роговых очках – сказал им по-голландски, чтобы они приходили на следующей неделе, и подмигнул Леопольде. Та щедро улыбнулась ему в ответ.
Небо было низким, чайки в нем были вместо снега, казалось, еще немного – и шпили церквей вспорют небо и декабрьская свинцовость отступит, рассыплется на мелкие мормышки, и, заглотнув их, люди станут подниматься ввысь, нежно несомые неведомой рукой.
Во дворе стоял бюст великого мертвеца, поросший цвелью, вялый фонарь кидал на него отсвет, и Катерина никак не могла отделаться от ощущения, что