стоило родиться: получив в удел смертное тело, они... оставили по себе бессмертную память.“
Есть все основания считать, что это не парадная декламация, не цветы красноречия, которые можно положить к памятнику воинов, павших в любое время и в любой земле, но истинный и, главное, типический, общенародный взгляд на вещи. Во всяком случае, другая речь Лисия, считающаяся виртуозным образцом этопеи, то есть создания характера (речи писались для разных лиц, и каждая должна была отвечать внутреннему облику того, кому предстояло ее произнести), содержит примерно те же мысли, а номинальный ее автор — заурядный афинский гражданин, „простая душа“. „Когда меня ожидало участие в... боях, — заявляет он, — я никогда не жалел жену или детей, не плакал, не вспоминал о них, не видел ничего ужасного в том, что, окончив жизнь в сражении за отечество, оставлю их сиротами. Мне казалось гораздо более страшным, если я позорно спасу свою жизнь и через это покрою срамом и себя, и их“.
Очень любопытно и знаменательно, что такая точка зрения восходит к самому истоку греческой культуры — к гомеровскому эпосу. Только у Гомера она диктуется героическим „кодексом чести“, основанным, в свою очередь, на сугубо индивидуалистской, аристократической морали, тогда как гражданин, в отличие от героя-одиночки, отстаивает не собственную честь, но честь и славу своего города. Недаром Перикл у Фукидида, стараясь ободрить павших духом афинян, в качестве заключительного, самого веского аргумента, призывает: не забывайте, что наше государство обладает величайшею славою и величайшим могуществом, память о которых сохранится вечно, даже если нас постигнет поражение. Сохранится память о том, что мы властвовали над неисчислимыми подданными, что побеждали в самых жестоких и опасных войнах, что владели таким богатым и блистательным городом. Только нерадивый способен порицать наши труды и подвиги, но всякий, кто деятелен, возьмет нас за образец, и всякий, кто не сможет снами сравниться, будет нам завидовать. Завидуют нам и теперь, но кто навлекает на себя зависть, стремясь к высшему, тот поступает правильно.
Буквально то же самое мог бы сказать О СЕБЕ любой из гомеровских героев.
Итак, по сравнению с героическими, гомеровскими временами, нравственное чувство практически не изменило своего содержания, оставшись „моралью чести“, позитивной по преимуществу, требующей активности, действия, вполне определенных поступков, — в отличие, например, от христианской морали, по преимуществу негативной, предостерегающей, воспретительной. Но поскольку объектом этого чувства стал коллектив, полис, то роль, значение, права личности уменьшились до размеров более чем скромных. Самые авторитетные мыслители древности утверждали: пусть никто из граждан не воображает, будто принадлежит самому себе, — все одинаково принадлежат государству. Платон, набрасывая план идеального государства, весьма мало тревожится о том, будет ли счастлив каждый из его граждан; главное, чем он озабочен, — это симметрия и красота целого, каким оно предстало бы взору стороннего наблюдателя. Разумеется, это только теория, но она и отражает практику, и объясняет многие ее детали. Так, становится понятным, почему на шкале ценностей женщина стоит выше старика (ведь она еще может родить гражданина и воина!), но неизмеримо ниже мужчины в расцвете лет и сил. Становится понятным, почему самоубийца — преступник, которого наказывают, хотя и посмертно: уродуют труп усекновением правой руки и лишают погребения. Личность и не противопоставлена, и сама не пытается противопоставлять себя целому: она ничем не жертвует, ибо даже не способна помыслить себя вне целого. В этих условиях сознание личной ответственности предельно притуплено, чему в немалой мере способствует архаическая религиозная концепция возмездия: сын наследует преступления и вину отца точно так же, как его имущество или долги. Лишь конец V века (то есть опять-таки Пелопоннесская война) приводит на смену старой, примитивно коллективистской морали, новую, индивидуалистскую.
И все же это только теория! Можно было бы сослаться на то, что и греческая классика пестрит яркими, неповторимыми индивидуальностями, резко противостоящими обществу, которому они принадлежали, более того — что история классического периода в значительной мере этими индивидуальностями и написана. Но, пожалуй, существеннее другое: пресловутая „эллинская свобода“ слишком плохо совместима с обезличенностью и скорее предполагает индивидуализм в качестве непременной составляющей „эллинского духа“. А ведь идея свободы проявлялась не только в сфере политики. Грек считал позорным работать на другого, получая от него жалованье. Только труд по собственному побуждению, — на собственной земле или в собственной мастерской, — не оскорбляет свободного человека. Аристотель даже считал, что совершенное государство должно лишить гражданских прав всех, кто трудится по найму.
Допустимо, по-видимому, и здесь видеть разумно, — хотя, быть может, и не вполне осознанно, — сбалансированное противоречие.
Подобным же образом, скорее всего, следует судить об „эллинской гармоничности“. В ней всегда усматривали одну из главных, решающих примет „эллинства“. И правда, во все времена, от Гомера до Платона и далее, греки восхваляли гармонию, ритм, призывали и себя, и друг друга подчинить гармонии и ритму всю жизнь человеческую в любом ее проявлении. Один из самых известных и красивых примеров такого рода принадлежит поэту VI века Архилоху с острова Самос:
Сердце, сердце, грозным строем встали беды пред тобой.
Ободрись, и встреть их грудью, и ударим на врагов!
Пусть везде кругом засады, — твердо стой, не трепещи.
Победишь — своей победы напоказ не выставляй,
Победят — не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй.
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.
Но жизнь самого Архилоха — бродяги, авантюриста, наемного солдата, вспыльчивого, мстительного, беспощадного — удивительно плохо согласуется с этими прекрасными словами. И вполне естественны подозрения, что столь частые и настойчивые напоминания типа „Ничего сверх меры!“ свидетельствуют о неодолимой тяге к крайностям, об экспансивности и страстности, свойственных многим южным народам, и о борьбе с собственной природою, когда успешной, а когда и не очень. Та же двойственность и борьба наблюдаются в любой области греческого искусства, и словесного, и изобразительного.
Едва ли могут быть сомнения, что не одною лишь экспансивностью обязаны греки своей жаркой средиземноморской стране. Характер любого народа формируется под влиянием природы, которою он окружен, и греки не были исключением.
Четыре пятых Греции — это горы. Они невысоки: самая высокая вершина, Олимп, считавшийся в глубокой древности местопребыванием богов, поднимается над уровнем моря всего на 3000 метров. Очертания их сравнительно мягки, краски не ярки, преобладающие тона — коричневатые, серо-зеленые.
В незапамятные времена они были покрыты густыми, непроходимыми лесами, но рано начали лысеть, и уже Платон жалуется